Говорят, еще до войны было два Мадрида — «Мадрид улиц» и «Мадрид крыш». На улицах сверкали зеркальные витрины магазинов, кафе, ресторанов, из открытых окон учреждений сыпалась дробь пишущих машинок, по размякшему от жары асфальту проносились автомашины. А на плоских крышах трепетало по ветру чиненое-перечиненное белье, млели в глиняных горшочках розы. Здесь же играли дети, грелись старики и старухи, занятые каким-нибудь незамысловатым домашним делом. На крышах стучали молотки сапожников, жужжали старинные веретена, художники рисовали картины.
Люди «Мадрида улиц», лакированных автомобилей, важных министерских особняков и шумных ресторанов презирали «Мадрид крыш». Для так называемого «солидного» человека считалось неприличным появиться на крыше. «Солидный» человек там не появлялся. Но это не очень огорчало постоянных обитателей «верхнего Мадрида».
Когда начались бои, жизнь на крышах стала еще более разнообразной.
Для нас, летчиков, пролет над городом — всегда волнующее событие. «Мадрид крыш» ликует: авиаторы республики одержали еще одну победу! И это чувство ликования передается нам, отгоняет усталость. Иногда, — да, впрочем, не иногда, а довольно часто — мадридцы становятся свидетелями воздушного боя. В это время крыши Мадрида усеяны тысячами людей. Мы не слышим их голосов, хотя говорят, что на крышах творится нечто невообразимое, но мы твердо знаем: каждая наша удача будет с радостью пережита многочисленными друзьями, а неудача… Нет, неудачи не должно быть! Неудаче будет рад «нижний Мадрид», притаившийся сейчас в щелях и злорадно (но, конечно, незаметно для посторонних глаз) торжествующий, если сводки сообщают об отходе республиканских войск.
В вечерние часы, приблизительно после семи, когда возвращаются домой рабочие, ремесленники, на крышах Мадрида особенно многолюдно. И в эти часы мы стараемся пролетать на небольшой высоте. Тысячи грозно поднятых кулаков говорят нам о единстве народа и республиканской армии, о том, что с нами рабочий Мадрид. Улучив удобную минутку, мы высовываем из кабины руку и отвечаем тем же антифашистским приветствием.
В эти дни мы навсегда привязались к своим механикам и, наверное, навсегда полюбили их. Нет ничего долговечнее, чем память о настоящей дружбе. Сколько было боев — не сочтешь, и многие из них казались незабываемыми. А забылись, стерлись в памяти. Но зато живы и до сих пор согревают душу простые, незатейливые воспоминания. Кажется, что в них особенного?
Вот я подруливаю к стоянке после какого-то очередного, четвертого или пятого вылета. Хуан уже спешит навстречу мне, протягивает глиняный кувшин, улыбается:
— Пиво, холодное.
Пиво, да еще холодное! С жадностью проглатываю несколько глотков. Хуан ставит кувшин на землю и помогает мне вылезти из кабины.
— Не надо, Хуан, — говорю я. Он словно не слышит, отстегивает парашютные лямки и предлагает мне отдохнуть на аккуратно сложенных чехлах самолета под огромным расписным зонтом.
— С какого пляжа ты привез такой зонт? — удивляюсь я.
— Здесь их на складе сколько хотите. До войны под этими зонтами отдыхали пассажиры, ожидая воздушного рейса.
— А пиво откуда взялось?
— Пока вы летали, я сбегал в буфет.
Несмотря на все уговоры, Хуан продолжает обращаться ко мне на «вы», и тут, видимо, ничего не поделаешь. Дважды я пробовал пить с ним на брудершафт, и как только мы выпивали, Хуан виновато смотрел на меня.
— Я пил за дружбу, камарада Борес, и, поверьте мне, я буду неплохим вашим другом.
— Почему «поверьте»? Почему «вашим»?
— Я буду неплохим другом, но позвольте мне все же обращаться к вам по-старому. Вы старше меня.
— Но мы же почти одногодки!
— Дело не в возрасте. Вы приехали из Советского Союза. Для меня советский человек — выше всех, кого я встречал в жизни.
— Но и ты и я — коммунисты!
Осмотрев самолет после очередного вылета, он присаживается рядом со мной. Вытирая масленые руки, молчит. Но я чувствую, что он хочет о чем-то спросить и не решается. Обычно так бывает, когда самолет не совсем в порядке. И я сам спрашиваю его:
— Ты хорошо осмотрел самолет?
— Как всегда.
— Ну, что?
— Спереди, — неохотно говорит Хуан, — в капоте мотора четыре пробоины. Вы должны были видеть, кто стрелял по вашему самолету.
— Почему ты так думаешь?
— Судя по пробоинам, атака произошла на встречных курсах. К счастью, пули прошли только через капоты, не повредив мотора.
— Да, досталось крепко, — говорю я. — Зато противнику я всыпал еще крепче, летать больше не будет.
— Значит, это третий! — восклицает Хуан, и его лицо выражает одновременно и радость и обиду. — Почему же вы сразу не сказали мне об этом, камарада Борес!
Хуан возмущен. Он смотрит мне прямо в глаза, и, право, я чувствую себя неловко под этим прямым, честным взглядом. Он прав. И я корю себя за невнимательность. Хуаном владеет не праздное любопытство: он такой же боец, как и я, и все наши победы — общие победы.
Честность, искренность Хуана, его беспредельная, почти самозабвенная преданность делу кажутся исключительными. Иногда я думаю: мне повезло — и еще как! Я нашел не только надежного помощника, но и верного, преданного друга.
Но только ли мне повезло?
Иногда мы возвращаемся после сильного воздушного боя парами, а случается — и в одиночку. Сегодня почему-то запоздал Бутрым. Его механик волнуется, обращается то к одному летчику, то к другому:
— Камарада! Что случилось с Педро? Скажите только одно: он прилетит?
Успокоенный кем-то из нас, он продолжает:
— Пока Педро в воздухе, не могу найти себе места, а последние минуты полета слежу только за стрелками своих часов. Если бы можно было уходить в полет вместе с вами!
Чего не отдашь за такие слова!
Лежу под плоскостью самолета, прячусь от солнца. Возникает мысль написать друзьям. Мы ведь уже две недели в Испании! Рядом Хуан читает газету. Черная траурная шапка на первой полосе режет глаза: «Разрушение Альмерии! Новое злодеяние фашистов! Германские военные корабли подошли к мирному, беззащитному городу… После первых выстрелов население пыталось спастись в окрестностях города… Снаряды настигали женщин, стариков, детей… В больницах не хватает мест…»
— Хуан! — говорю я. — Это, наверно, свежая газета? Я ничего не слышал об Альмерии.
— Не совсем свежая, камарада Борес. Обстрел Альмерии случился тридцать первого числа.
— Послушай, — говорю я. — Дай мне. Я буду читать.
Перед глазами мелькают строчки: «Репетиция тотальной войны… Поголовное истребление мирных жителей…» И вдруг не только сами эти события, но и то, как рассказано о них, вызывает ярость.