Хотя критическая оценка произведений Салтыкова не входит в нашу задачу, но мы не можем все-таки не сказать о них нескольких слов. Прежде всего следует заметить, что прикладывать к ним какую-либо из установившихся критических мерок довольно трудно. Он до того перетасовывал все роды и виды литературы: поэзию с публицистикой, эпическое повествование с сатирой, трагедию с комедией и т. д., – что, читая его сочинения, трудно сказать, что именно перед вами, а между тем впечатление получается сильное, цельное и живое. У него сплошь и рядом нет никакой внешней архитектуры, а между тем есть произведения, которые по глубине мысли, яркости красок и силе художественного впечатления могут быть сопоставлены с произведениями лучших европейских писателей и с образцами всемирной литературы. Он совершенно игнорировал установившиеся рамки и формы и руководился больше всего овладевавшими им в данное время идеями и теми возвышенными целями, которых желал достигнуть; поэтому произведения его выходили в высшей степени своеобразными. А потому при оценке лучше всего руководствоваться их идейным содержанием и тем непосредственным, живым впечатлением, какое они производят на читателя. Мы найдем у Салтыкова целые коллекции сознательных и бессознательных лицемеров, лгунов, жестокосердых людей, самодуров, безличных “чего изволите” с национальными чертами и т. д.; а вместе с тем найдем также не менее богатую коллекцию униженных и оскорбленных, то сохраняющих еще в душе чувство недовольства и надежды на нечто лучшее, то совсем уже задавленных жизнью и не протестующих, а молча несущих гнет или же молча ждущих, когда наступит на их улице праздник, чтобы без всякой пощады и сострадания мстить своим притеснителям, как это делает Анфиса Порфирьевна в отношениях с мужем в “Пошехонской старине”. Вряд ли у кого-либо из других писателей окажется такое обилие и разнообразие фигур, как у Салтыкова. Все слабое и угнетаемое, начиная с детей, над которыми производятся всевозможные эксперименты и которые в защиту себя ничего сказать не могут, и, кончая крепостной подневольной массою, находило в нем горячую защиту, а все стеснявшее жизнь, напротив, встречало недремлющего противника. Его сатира часто была единственным возмездием злу и апелляцией к разуму, чести и совести. Иногда он повторялся, что и сам признавал, когда его в этом упрекали; но повторений у него все-таки немного и не так уж они буквальны и безынтересны, чтобы ставить их ему в укор. Объяснял он это очень просто и вполне естественно, а именно тем, что он всегда был занят исключительно злобами дня, к которым приурочена была вся его литературная деятельность и которые в течение нескольких десятков лет тоже повторялись с удручающим однообразием. Есть для этого и другие объяснения, лежащие в самих условиях журнальной работы; наконец, Салтыкову приходилось иногда возвращаться к сказанному с целями полемическими.
Кто знал лично Михаила Евграфовича, тот при чтении его сочинений получает особое удовольствие, потому что писал он часто то, что говорил, и писал совершенно так же, как говорил (только лирических отступлений да подробностей в разговоре обыкновенно не встречалось), так что точно видишь его перед собою и слышишь его голос.
А видеть его всегда было интересно. Смотря по состоянию здоровья и настроению, он в редакции или говорил только о текущих делах по журналу и коротко, как бы нехотя, отвечал на вопросы, или начинал что-нибудь рассказывать: по большей части какие-нибудь слухи и новости, имевшие общественное значение, проекты разных мероприятий, касавшиеся преимущественно литературы, причем нередко можно было слышать обычный его возглас: “Каково положение!” Настоящее всегда сказывалось и сопоставлялось с прошлым, так что можно было слышать от него и воспоминания как из своей прежней жизни, так и из жизни некоторых лиц высшего общества, из которых одни были его товарищами по школе, а с другими – как, например, с графом Д. А. Толстым, – судьба свела его потом, по выходе из школы. Продавши подмосковное имение, Салтыков купил небольшое имение под Петербургом[5] и пытался там хозяйничать, но испытывал только неудачи. Эти неудачи, в связи с самим способом приобретения имения, тоже неудачным, были темою целого ряда живых и интересных рассказов, которые потом вошли в “Монрепо”. Монрепо это в конце концов также было продано, принеся хозяину только убытки. Нередко Салтыков начинал также рассказывать что-нибудь такое, над чем нельзя было не смеяться, особенно глядя при этом на его почти всегда серьезное лицо. По большей части это была действительность, изукрашенная его фантазией. Обыкновенно в таких случаях присутствовавшие хохотали самым неудержимым образом, сам же он никогда громко не смеялся, а только изредка улыбался, да и то лишь в тех случаях, когда добродушно рассказывал что-нибудь комическое про знакомых или когда предмет, о котором шла речь, был незначителен и только забавен. Смешить – вовсе не было его целью; напротив, он всегда боялся прослыть писателем “по смешной части” и даже в разговоре оставался иногда недоволен тем, что смеются, хотя мог бы уж, кажется, привыкнуть к этому и допускать, что нельзя не смеяться, слушая смешные вещи. Зависело это от совершенно своеобразных свойств его рассказа и столь же своеобразного отношения к тому, о чем он говорил: он часто возмущался и негодовал, но в то же время придумывал для предмета негодования одно положение смешнее другого, и чем он больше останавливался на таком предмете, тем, кажется, неистощимее становилась его фантазия. Это было чисто личною его особенностью, чисто личным оружием, как хобот у слона, как зубы и когти у медведя, – оружием, которым он владел в совершенстве и которое пускал в ход чисто рефлективно, хотя в то же время и не бессознательно, а постоянно держа его под контролем и руководством разума.
Он не мог спокойно и хладнокровно относиться к тому, что было бессмысленно, бессовестно, фальшиво, надменно, цинично, словом, что возмущало его чувство и не мирилось с логикой, и сейчас же реагировал на это как мог и умел, как находил лучше и целесообразнее. Людей и предметы, которые в этом отрицательном смысле обращали на себя его внимание, он всегда почти освещал со стороны совершенно неожиданной, самой прозаической, характеризовал их необыкновенно метко несколькими штрихами и открывал в них какую-нибудь новую глупость или гадость, которых вы, может быть, и не подозревали. К таким скрытым и приличия ради прикрытым глупостям и гадостям он был особенно беспощаден и вытаскивал таких людей на свет без всякой церемонии, во всей их наготе, в наиболее показной и неудобной для них форме: смотрите, мол, какая это гадина, какая скотина! Он сердился при этом на них, но до злобной вражды и ратоборства с ними редко доходил, а по большей части смотрел на них с известной высоты общечеловеческого и своего личного достоинства. Это была, с одной стороны, настоящая мера вещей, а с другой, если хотите, известная доля душевной мягкости и художественной объективности.