Это все произошло после возвращения Есенина из Америки, после развода с Изадорой Дункан. Пил он уже много и нехорошо. Но при своей музе из Камерного театра очень старался быть «дистенгэ», как любил сказануть, привезя из-за границы несколько иностранных слов.
— Подайте шампань!… — так теперь заказывал он в ресторане «Советское шампанское».
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.
Миклашевская была несколько старше Есенина.
И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.
Есенину было двадцать восемь.
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу — там ли, здесь ли, где-то ль, -
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.
Стихи о любви наконец-то были написаны. И муза из Камерного театра стала Есенину ни к чему.
Попав во время войны в бывшую Вятку, я неожиданно встретил там Миклашевскую. Она уже несколько лет работала на провинциальных сценах — с Таировым поссорилась из-за своего танцора. Не желая на целый год расставаться с ним, она наотрез отказалась ехать в гастрольную поездку за границу. Таиров принял это как личное оскорбление.
«Возмутительно! — говорил он. — Променяла Камерный театр на какую-то любовь к танцору!»
Война. Эвакуация. Вятка.
— А вы, Гутенька, все так же хороши! — сказал я, крепко расцеловавшись с ней при свете «коптилки» военных лет.
Есенинская муза улыбнулась не без горечи:
— Так же ли, мой друг?
На другой день, при белом свете, я не без грусти понял и оценил правдивую горечь ее вопроса. Хороша, красива, но…
О возраст осени!…
Теперь эта поэтическая строчка была к месту.
Потом я заметил, что есенинская муза говорит громче, чем в промелькнувшую эпоху, что ее мягкие бедра совсем не танцуют и что у нее под мышкой портфель свиной кожи.
— Уж не стали ли вы, Гутенька, членом партии? — с улыбкой спросил я.
— Да, — строго ответила она.
— Может быть, даже председателем месткома?
— Да.
В воображении своем я увидел всю картину, предшествующую этому: вот Гутенька перед зеркалом; она всматривается пристальней и пристальней; конечно, сама видит то, что завтра — послезавтра увидят и товарищи по труппе (о, эти товарищи!), и режиссер, и директор, и зрители с проклятыми биноклями. Скажем откровенно: Гутенька не так уж замечательно играла даже гофманскую «Принцессу Брамбиллу», свою лучшую роль в Камерном театре.
Однако:
— Ах, до чего же красива эта Миклашевская!…
— Ах, какие глаза у этой Миклашевской!…
— А эти танцующие бедра!…
— А эта античная шея!… и т. д.
Кто же не знает, что красота неплохо служит актрисе, играющей героинь и кокет.
И вдруг — проклятое зеркало! Это бесцеремонное, это нехитрое вятское зеркало!
Вот и подала Гутенька заявление в ВКП(б). Партийные красавицы, как известно, увядают не так быстро, как беспартийные.
Перед моим отъездом из Вятки Миклашевская сказала:
— Вероятно, Толечка, в Москве вы заглянете к Таирову!
— Обязательно!
— Поговорили бы, милый, с ним обо мне. Что-то очень потянуло на Никитскую (там была ее квартира), на Тверской бульвар (там стоял Камерный).
— Охотно, Гутенька. Непременно поговорю.
Разговор с Александром Яковлевичем оказался легким. Первый бокал белого вина (теплого, военного, полученного по академическому пайку) я поднял за Камерный театр двадцатых годов.
— Выпьем, друзья, за наши чудные двадцатые годы! — чокнувшись, сказала Алиса Коонен.
— О, какое было время! Какое время! — сказал Таиров.
И его южные, маслянистые глаза загорелись.
Мы стали наперебой вспоминать спектакли тех неповторимых лет. Я, разумеется, не забыл и «Брамбиллу», прогремевшую в Москве.
— А знаешь, Саша, — обронил я, — пора тебе замириться с Гутей. Чего там недоброе помнить! Помирись и пригласи-ка ее обратно в театр. Гутя будет счастлива. Одним духом прибежит. Я случайно встретился с ней в Вятке, видел на сцене.
— Она все так же красива?
— О!
— Не подувяла?
— Нисколько! — соврал я с легким сердцем.
— Давай ее адрес.
К открытию нового сезона Миклашевская снова была актрисой Камерного театра. Какие роли сыграла она там, я не помню. Вероятно, нечего было помнить. Тем не менее Таиров вскорости выхлопотал ей звание заслуженной актрисы.
А когда, по предложению Сталина, Александра Яковлевича и Алису Георгиевну выгоняли из их театра, из таировского и кооненского Камерного театра, член партбюро Августа Леонидовна Миклашевская, став оратором, пламенно ратовала за это «мудрое решение вождя человечества».
Эх, Гутенька, Гутенька!
После того я уже не встречался с ней. Что-то не хотелось.
* * *
Шел я как-то по Берлину с Никритиной и со своими приятельницами, молодыми актрисами Камерного театра — Александровой и Батаевой. Город холодный, вымуштрованный, без улыбки. Это я говорю не о людях, а о домах, о фонарях, о плевательницах.
И вдруг позади себя слышу сочные, густые, матерные слова. Самый что ни на есть первейший отбор.
— Нюшка!… Лиза!… Алочка!… Вы слышали?… Слышали?… — кинулся я к своим дамам. Кинулся, задыхаясь, трепеща. И глаза мои, по их уверениям, сияли восторгом.
Вот как я любил свою родину.
* * *
Покойный знаменитый профессор Гергалаф как-то у себя в клинике, по необходимости, отрезал одному несчастному ступни обеих ног.
Потом, демонстрируя обезноженного, профессор говорил своей белохалатной свите, что причина причин болезни — куренье.
— Вот до чего, друзья мои, довели человека «невинные» папироски, которые через десять минут вы все закурите, — заключил прославленный хирург.
Ассистент Гергалафа стоял возле изголовья обезноженного. Тот сделал ему знак глазами — «Нагнитесь, мол, ко мне».
И прошептал:
— А ведь я, доктор, в жизни не выкурил ни одной папиросы.
— Молчите! Молчите! — испуганно отвечал ассистент.
Не слишком ли много и в нашей литературе этого трусливого — «Молчите! Молчите!».
* * *
Когда родители назвали меня Анатолием, это было редкое имя. Больше половины России тогда составляли Иваны. Теперь же кругом Тольки и Юрочки, а Иван самое избранное имя. Лишь отчаянный эстет и оригинал назовет Иваном своего сына.