Природа, культура и цивилизация в мировоззрении Пришвина — не категории, которыми он, так или иначе, манипулирует и о которых рассуждает, а взаимодействующие, взаимосвязанные, переходящие друг в друга явления жизни, которые он пытается творчески освоить, обжить и представить в потоке современности. В послереволюционной России завязывается узел проблем нового времени, который Пришвин очень хорошо понимает: вырастающая внутри культуры цивилизация сама требует культурного освоения, без чего она ведет к порабощению, поглощению личности — опасности, которую так хорошо чувствуют и так боятся представители культуры, как известно, не только русской. Но и культура нуждается в притоке живых сил природы, и природа, как может быть никогда раньше, нуждается в культуре — требует охраны от наступления цивилизации. Так в эпоху насилия и тоталитаризма где-то в глубине жизни до небывалой значимости вырастает роль культуры и личности, способной культурную деятельность осуществлять. И потому парадокс истории становится все более и более трагичным: «Христос, наверное, сила спасения личности», — записывает Пришвин общеизвестное, но именно эта сила подвергается в это время обструкции и дискриминации в обществе.
Недаром, наверное, именно в эти годы, как никогда настойчиво, проникает в его душу потребность в молитве — Пришвин в собственной душе нащупывает ту глубину, где ему никто не указ («наши писания… только пойманные словом обрывки наших молитв неведомому Богу», «мои «исследования» природы выходят все из потребности молиться»), его не пугает необходимость сознательного духовного усилия («сделать молитву ежедневной работой») или считать следствием молитвы наведение порядка вокруг себя — дело («молитва — это как бы внутри себя начертающийся хозяйственный план»). Ему это как раз и нравится — современное, прагматичное, что считается привилегией и пафосом протестантизма, но ведь именно эти два принципа испокон веку лежат в основе образа жизни пустынножителей — подвижников христианства. На новом витке сознания он перетягивает на сторону природы культуру («озеро было мне как икона молящемуся», «светляк горит, как лампада») — природа в космическом, планетном измерении открывает путь для развития религиозного сознания («пустынники все это взяли из природы», «только древний монах, пустынножитель, не оскорбил бы природы», «наше озеро взяли на небо»). Так просто — «взяли» — предполагается в природе наличие реально действующей силы, устремленной к небу. Кстати, речь идет о Плещеевом озере, возле которого в Переславле-Залесском Пришвин в течение нескольких лет жил.
Так или иначе, можно сказать, что 1926–1927 годы становятся важным этапом богоискательства в его жизни. Он все еще не церковный человек, но уже чувствующий силу молитвы и осознающий свое место в мире духовной жизни, очень скромное, но определенное — на пути к Богу («я не знаю, есть ли Бог, но живу я и складываюсь в мыслях и чувствах постепенно, как будто Бог есть, и я верую», «знаю, что тема эта задана мне, и если Бог есть, то Он придет ко мне Сам, и я увижу Его и скажу просто: ну, вот, слава Богу, Ты пришел ко мне, Господи, я тебя давно поджидал»).
Пришвин снова, как и в первые послереволюционные годы, на собственном опыте вновь подтверждает продуктивность известного русского сюжета: рост внутренней свободы за счет утраты внешней («Наше время диктатуры, когда поражено творчество человека в самой природе своей единоличия, создает эпоху новой борьбы за свое лицо, за самое имя свое»); и как ни странно, этот русский опыт неожиданно может оказаться универсальным — полезным в мире развитой цивилизации.
О тотальной утрате внешней свободы в 1926–1927 годы говорить еще вроде бы не приходится: Пришвин в Сергиеве дружит с князем Голицыным, охотится с Трубецким, вышибленными из жизни, но еще не пропавшими в лагерях; его еще не донимает, как впоследствии, цензура. Однако вряд ли случайно в дневнике мелькают такие записи: («Неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно… всякая власть убийственна», «с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен как чурбан»). Также, по-видимому, не случайно отмечает писатель подозрительную «однородность общества» и иронически отстраняется от картины единодушной идиллии («нет кружков против власти — все добрые советские люди»). В июне 1927 года в дневнике появляется запись об аресте Пимена Карпова («Предполагают расстрел»). Конечно, Пришвин не может не понимать, что цена его дневниковых утренних бдений — жизнь, но не писать — правду — тоже не может.
Постепенно становится ясно, почему именно в эти годы возникает у Пришвина потребность в кардинальном пересмотре понятий природы и культуры — он творит новую картину мира, в которой дух времени определяется природой в ее планетном измерении, соответствующем художнику и пересиливающем дух цивилизации.
Надо сказать, что календарный ритм жизни во все времена осмысляется Пришвиным как незыблемая категория, единственная, которую не удается подвергнуть трансформации ни до- ни послереволюционной власти. Теперь он обнаруживает способ взаимодействия разума и жизни, находит масштаб для осмысления культуры, цивилизации, природы, обыденной жизни — это вращение планеты Земля. В дневнике появляется оппозиция: круг и прямая, где прямая — символ прогресса, а круг — символ целостной органической жизни («Человек считал себя человеком за то, что будто бы против всей природы двигался по своей прямой разумной линии; летит, будто бы по прямой, но земля круглая. И линия полета загибается… так жизнь изгибает любую принципиальную прямую… разум — это только средство расширить кругозор и лететь по большему кругу… Не разум отличает человека от остального мира, но сама жизнь», «Думаю о том бездушии постоянного вращения земли, что в этом постоянстве беспощадном — необходимость, и на этом вырастает наша свобода», «человек сидит и мечтает, потому что земля в это время движется»).
Пришвин и здесь не теоретизирует, он скорее философски осмысляет то, что происходит перед глазами. А перед глазами проходит жизнь, незаметно пересиливающая («изгибающая») революцию. Иссякает энтузиазм — иссякает идея, все больше превращаясь в идеологическую «скорлупу», жесткую, мертвящую, заключающую в себя живую жизнь — которая, тем не менее, по всем законам невидимо внутри этой «скорлупы» развивается и не может не развиваться. То и дело возникающий в разные годы в дневнике мотив блудного сына на этот раз связывается с коммунистами («коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу на свою родину»). Пересиливает революцию идея дома — каждому хочется жить своим домом («у коммунистов была своя роль — кончилась роль, и они тоже брошены были в жизнь, как обыватели»). Интересно, что и сам Пришвин в это время решает купить дом — в Сергиевом Посаде (в скором будущем Загорске). Можно сказать, что 1926 год положил конец кочевой жизни писателя — по крайней мере, следующие десять лет он будет впервые после революции жить в своем собственном доме. Основным переживанием в связи с покупкой дома становится для Пришвина отношение к вещам — он пересматривает идею собственности («Каждый день в свой дом я приношу какую-нибудь вещь, подвешиваю полку, вбиваю гвоздик и чувствую наслаждение в этом, я, наморенный скиталец… я готов объявить эту мою собственность «священной», потому что она связана с той частью моей личности, которая соприкасается со всеми живущими в мире от червя до сложнейшего человека»); вещи перестают быть принадлежностью только повседневной жизни человека, становятся символами связи с культурой, т. е. осмысляются в связи с существом жижи — с творчеством формы, связанной с природой (червь) и культурой (сложнейший человек).