Ознакомительная версия.
Однако вслед за этим на него навалился новый удар: Гина позвонила к нему в квартиру на улицу Заменгоф, сказала, что она тяжело больна, и хотела бы с ним попрощаться. Встретившись с Гиной, Зингер поразился страшным переменам, произошедшим с ней за те несколько месяцев, которые они не виделись: она резко похудела, постарела и вообще едва держалась на ногах.
В этот момент 22-летний Зингер вдруг осознал, насколько сильно любит эту подбиравшуюся к своему пятидесятилетию женщину. Он засиделся у нее в доме далеко за полночь, попытался разжечь в ней огонь прежней страсти, но Гина осталась холодна, наотрез отказалась дать себя раздеть и сказала, что постелет ему в его бывшей каморке. Когда же на следующий день он все-таки настоял на своем, то не узнал Гину – от прежней ее раскованности в постели не осталось и следа, она вела себя необычайно скромно, хотя было видно, что это проявление его любви ей приятно. Врач, на походе к которому настоял Зингер, заявил, что Гина больна туберкулезом, страдает тяжелой формой анемии и единственное, что может продлить ей жизнь – это свежий воздух и здоровое питание. Разумеется, на поездку в зарубежный санаторий денег ни у Гины, ни у Исаака не было, но они каким-то образом смогли достать средства на то, чтобы снять одну комнатку в дачном поселке Отвоцк, куда на лето выезжало подавляющее большинство варшавской интеллигенции. Сам Зингер в надежде получить новые заказы на переводы и заработать хоть какие-то деньги остался в Варшаве, но старался как можно чаще бывать у Гины, всячески демонстрируя ей свою любовь и нежность.
То, как много значила для него эта женщина, можно понять из тех слов, которые Зингер обращает к ней в повести «Молодой человек в поисках любви»:
«Я попытался поговорить с Гиной при помощи телепатии.
– Может быть, ты беременна? Может быть, ты, так же как я, стоишь сейчас у окна и вглядываешься в тайны этой ночи? Что с тобой, любимая, что у тебя болит? Не умирай, Гинеле, смерть – это большой обман и сплошное недоразумение. Ты же знаешь, как ты нужна мне, и знаешь, что ни одна женщина в мире не сможет занять твое место. Наша встреча – это самая прекрасная страница романа, написанного Богом, и никому во Вселенной не дано стереть ее. Ни одна женщина в мире не сможет целовать меня, как ты, притягивать к себе, как ты, насыщать меня любовью, как ты. Душа моя стремится к тебе, ибо мы столько раз встречались с тобой в разных жизнях, что давно уже стали неразлучны. Мы любили друг друга в начале времен, когда были только амебами. Рыбами были мы в море, птицами в воздухе, слепышами в земле. Вместе страдали в Египте, вместе стояли у горы Синай. Потом я был Боазом, а ты была Руф, я Амноном, а ты – Тамар. Когда разделил Иеровоам колена Израиля, ты была Иерусалимом, а я – Беэр-Шевой, но преодолел я все границы, чтобы дотянуться до тебя…»
Спустя час после того, как он произносил этот страстный мысленный монолог, Зингер уже сжимал в своих объятиях горничную Миреле, с нетерпением ждавшую его на своем соломенном матрасе на кухне. И нельзя сказать, что его при этом очень сильно мучила совесть…
* * *
Летом 1927 года, в те самые дни, когда Гина отдыхала на даче, Зингеру неожиданно понадобился для работы «Большой немецко-польский словарь», который он оставил в ее квартире на улице Ляшно. Направившись туда, чтобы забрать эту книгу, Зингер обнаружил в почтовом ящике письмо от отца – он забыл сообщить родителям о том, что поменял адрес.
Раввин Пинхас Зингер писал о том, что в последнее время его здоровье сильно пошатнулось; местные врачи подозревают опухоль и потому настоятельно советуют ему съездить в Варшаву, к знаменитому онкологу Зигмунду Френкелю. Так как Иешуа-Исраэль находился в командировке за границей, то отец просил Иче-Герца заблаговременно заказать ему очередь у Френкеля, а заодно снять на пару дней комнату в каком-нибудь еврейском районе города – так, чтобы неподалеку была синагога и возможность достать кошерные продукты.
Зингер взглянул на почтовый штемпель и похолодел: письмо было отправлено несколько недель назад, и в нем отец извещал, что прибудет на Варшавский вокзал утром 12-го таммуза – все даты рав Пинхас-Менахем-Мендель, разумеется, указывал по еврейскому календарю[27]. Однако за время жизни в Варшаве его средний сын так далеко отошел от еврейской жизни, что и понятия не имел, какое число показывал в данный момент еврейский календарь. В панике он бросился на улицу, купил в киоске газету на идиш, в выходных данных которой всегда ставились две даты – по григорианскому и еврейскому календарю, и выяснил, что 12-е таммуза – это как раз сегодня.
Это означало, что отец прибыл в Варшаву несколько часов назад, и теперь оставалось только гадать, как он поведет себя, когда решит, что его никто не пришел встречать. Увидев проезжавший мимо трамвай, Исаак первый раз в жизни вскочил на него на полном ходу, за что ему крепко досталось от кондуктора. Затем также, на полном ходу, спрыгнул с подножки, упал, больно ударил ногу, но, не обращая внимания на боль, побежал к огромному зданию Варшавского вокзала. И лишь в нескольких метрах от его дверей он замедлил бег и облегченно вздохнул: отец стоял на вокзальной площади и беседовал с каким-то солидным религиозным евреем.
– Тателе! – выкрикнул Зингер, подбегая к отцу.
– Ну, вот и мой сын! – спокойно сказал Пинхас-Менахем своему собеседнику. – Видимо, его что-то задержало…
– Я получил твое письмо всего десять минут назад! Ты отправил его на адрес, по которому я давно не живу. Я совершенно случайно зашел в тот дом, чтобы взять книгу, и увидел конверт. Это чудо! Настоящее чудо! – выпалил Зингер.
Это и в самом деле было чудо – ведь не забудь он у Гины словарь, или отправься за ним на один день позже, он возможно, никогда больше не встретил бы отца. На прием к доктору Френкелю удалось попасть только через неделю. Тот выписал раву Пинхасу-Менахему какие-то таблетки, а проводив своего пациента, отправил его жене, ребецен Батшебе Зингер письмо, в котором сообщал, что, увы, ничем не может ее порадовать и, возможно, ей стоит готовиться к самому худшему…
Но та неделя, которую Исаак Зингер провел в Варшаве вместе с отцом, осталась в его памяти навсегда, и он часто любил вспоминать их последние беседы.
Он снова был маленьким мальчиком, задающим отцу самые важные, самые сложные в мире вопросы, и те ответы, которые тот давал на них, поражали его своей предельной простотой, железной логикой и силой веры – они звучали порой куда более ясно и убедительно, чем вычитанные им в книгах размышления великих философов.
Рав Пинхас-Менахем был, в свою очередь, поражен оставленной им почти десять лет назад Варшавой, существованием в ней еврейского театра, юными сионистами, марширующих по улицам в шортах и в коротких платьицах, и во всем происходящем усматривал явные признаки близости прихода Мессии.
Поделился Пинхас-Менахем с сыном и своей заветной мечтой: за последние годы он написал книгу «Правда Раши», в которой доказывает необоснованность всех претензий, которые предъявляли знатоки Торы более позднего времени к этому величайшему ее комментатору. Теперь уже далеко не молодой, тяжело больной рав Пинхас-Менахем надеялся издать свою последнюю книгу и был твердо убежден, что сам Раши и эта книга станут его главными заступниками на Небесном Суде.
Иче-Герц слушал отца с грустной улыбкой: тот упорно не желал замечать, что мир ешиботников и раввинов, мир религиозных евреев, которые посвящали все свое свободное время изучению Торы и которым и в самом деле была бы интересна такая книга, постепенно уходил в прошлое. Скоро, очень скоро может случиться так, что у подобных книг вообще не останется читателей…
Пройдет всего несколько лет – и Зингер с горечью обнаружит, что почти то же самое, что он думал тогда про книгу отца, можно сказать и про его творчество. Число читателей на идише в 30-х годах ХХ века было все еще достаточно велико, но с каждым годом заметно уменьшалось. Еврейская интеллигенция России переходила на русский язык, Америки – на английский, Польши – на польский. Даже жена его друга Аарона Цейтлина в быту общалась с детьми на польском, так что они вряд ли могли прочесть стихи, статьи и пьесы своего отца в оригинале.
Но, тем не менее, он не собирался отказываться от сделанного им выбора, упорно продолжая верить, что на идиш и только на идиш можно выразить душу европейского еврейства.
Сама неистовость этой его веры, веры, вопреки всему, доказывала, что он, Иче-Герц Зингер, несмотря на все происшедшие с ним метаморфозы, был достойным сыном своего отца.
1927–1929 годы оказались необычайно тяжелыми в жизни молодого писателя.
Смерть отца и Гины выбили его из колеи; и Зингер вновь оказался в тисках жесточайшей депрессии. В эти годы он начал стремительно лысеть, и вскоре от его некогда буйной рыжей шевелюры почти ничего не осталось. Но самое неприятное заключалось в том, что у него начало портиться зрение. На работе он то и дело пропускал ошибки при вычитке, и в редакцию с криком «Я убью этого мерзавца!» то и дело врывались разъяренные авторы, убежденные, что именно ошибки корректора не позволяют читателям оценить по достоинству их произведения. Зингер получал выговор за выговором, и в итоге, как и следовало ожидать, дело закончилось расчетом.
Ознакомительная версия.