1 февраля 1837 года.
По просьбе князя П. А. Вяземского секундант Дантеса виконт д’Аршиак письменно изложил ход поединка между Пушкиным и его противником, а также все известные ему обстоятельства, предшествовавшие дуэли.
По свидетельству современников, д’Аршиак благожелательно относился к Поэту, понимая, «какое значение имеет Пушкин для русских».
2 февраля виконт вынужден был покинуть пределы России и отправиться во Францию. Зная об этом, желая избежать перлюстрации и доверяя Оливье д’Аршиаку, с ним отправили в Париж свои письма и А. И. Тургенев (для брата Николая), и братья Россет (для сестры Александры Осиповны Смирновой), и князь Вяземский, также адресовавший свое послание на имя «черноокой Россети».
Екатерина Андреевна Карамзина тоже воспользовалась этой оказией, передав короткую записку и последнее прижизненное издание «Евгения Онегина» для своего старшего сына Андрея, находившегося на лечении в Париже:
«Понедельник. 1 февраля 1837 года. 11 часов вечера.
Сейчас, когда пишу тебе эти строчки, в гостиной у нас полно народу… Записку мою Тургенев передаст д’Аршиаку, которого отсылают в качестве курьера после этой злополучной истории с несчастным Пушкиным; если ты с ним где-нибудь встретишься, то сможешь узнать подробности об этом роковом поединке. Он тебе привезет также маленькую книжечку — новое издание „Онегина“, по-моему, очень изящное, которое сейчас, я думаю, доставит тебе удовольствие»{158}.
На следующий день Екатерина Андреевна написала уже подробное, обстоятельное письмо:
«Вторник. 2 февраля 1837. Петербург. 1 час дня.
Здравствуй, мой милый, дорогой Андрей, вчера вечером я нацарапала тебе, Бог знает как, несколько строк, чтобы успеть отослать их, вместе с томиком Онегина, с д’Аршиаком, который, должно быть, уехал сегодня утром…
Вчера состоялось отпевание бедного, дорогого Пушкина; его смертные останки повезут в монастырь около их псковского имения, где погребены все Ганнибалы: он хотел непременно лежать там же. Государь вел себя по отношению к нему и ко всему его семейству, как ангел. После истории со своей первой дуэлью (в ноябре 1836 г. — Авт.) Пушкин обещал государю больше не драться ни под каким предлогом, и теперь, когда он был смертельно ранен, он послал доброго Жуковского просить прощения у государя в том, что он не сдержал слова, и государь написал ему карандашом записку в таких выражениях: „Если судьба нас уже более в сем мире не сведет, то прими мое последнее и совершенное прощение и последний совет: умереть христианином! Что касается до жены и детей твоих, ты можешь быть спокоен, я беру на себя устроить их судьбу“. Когда Василий Андреевич Жуковский просил государя во второй раз быть секретарем его для Пушкина, как он был для Карамзина, государь призвал Василия Андреевича и сказал ему: „Послушай, братец, я все сделаю для Пушкина, что могу, но писать, как к Карамзину, не стану, Пушкина мы насилу заставили умереть, как христианина, а Карамзин жил и умер, как ангел“[28]. Есть ли что-нибудь более справедливое, более деликатное, более благородное по мысли и по чувству, чем это различие, которое он сделал между обоими. Мне хотелось самой передать тебе все подробности, хоть я боюсь, что не сумею сделать это так хорошо, как Софи, но сейчас я только об этом и думаю. <…>»{159}.
2 февраля 1837 года.
Из письма С. Н. Карамзиной брату Андрею:
«<…> В субботу вечером я видела несчастную Натали; не могу передать тебе, какое раздирающее душу впечатление она на меня произвела: настоящий призрак, и при этом взгляд ее блуждал, а выражение лица было столь невыразимо жалкое, что на нее невозможно было смотреть без сердечной боли. Она тотчас же меня спросила: „Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное выражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! — не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо“. Потом она стала судорожно рыдать, вся содрогаясь при этом. Бедное, жалкое творенье! И как она хороша даже в таком состоянии!
В понедельник, в день похорон, то есть отпевания, собралась несметная толпа, желавшая на нем присутствовать. <…>
Вчера мы еще раз видели Натали, она уже была спокойнее и много говорила о муже. Через неделю она уезжает в калужское имение своего брата, где намерена провести два года. „Муж мой, — сказала она, — велел мне носить траур по нем два года (какая тонкость чувств! он и тут заботился о том, чтобы охранить ее от осуждений света), и я думаю, что лучше всего исполню его волю, если проведу эти два года совсем одна, в деревне. Моя сестра едет вместе со мной, и для меня это большое утешение“. Потом мы заговорили об анонимных письмах, и я рассказала ей, что ты по этому поводу писал, и о твоем бурном негодовании на их гнусного автора[29]. Она грустно улыбнулась. „Андрей! Как я узнаю его в этом. Передайте ему, Софи, мою благодарность и сердечный привет: добрый Андрей, как он будет огорчен“. <…>
Как трогателен секундант Пушкина, его друг и товарищ по лицею подполковник Данзас, которого прозвали в армии „храбрый Данзас“, сам раненый (в турецкую кампанию. — Авт.), с рукою на перевязи, с мокрым от слез лицом, говорящий о Пушкине с чисто женской нежностью, не думая нисколько о наказании, которое его ожидает; он благословляет государя за данное ему милостивое позволение не покидать своего друга в последние минуты его жизни и его несчастную жену в первые дни ее тяжкого горя <…>
Теперь расскажу об одной забавной мелочи среди всех наших горестей: Данзас просил государя разрешить ему сопровождать тело: государь ответил, что это невозможно, так как Данзас должен идти под суд (говорят, впрочем, что это будет одна формальность). Для того, чтобы отдать этот последний долг Пушкину, государь назначил Тургенева, — „как единственного из друзей Пушкина, который в настоящее время ничем не занят“. Тургенев сегодня вечером уезжает с телом. Он очень недоволен этим и не умеет это скрыть <…>»{160}.
Царь приказал Александру Ивановичу Тургеневу сопровождать тело Поэта. В ту зиму он был в немилости. Согласился «с готовностью», так как это, писал он, «доставляет мне случай отдать последний долг тому, кого мы так горячо оплакиваем». Но в салоне Карамзиных в этом назначении Тургенева виделась «забавная мелочь», повод для очередного судачества. Их мнение разделил и князь Вяземский. Т]эи дня спустя он написал А. Я. Булгакову: «Не до смеха было, а нельзя было воздержаться от смеха, глядя на Тургенева и на сборы его дорожные»{161}.