Шварц приехал в Котельнич, не только перенеся перед этим первые, самые тяжкие месяцы ленинградской блокады, но и переболев в Кирове скарлатиной: подхватил ее у приехавших также из Ленинграда детей репрессированного поэта Николая Заболоцкого. Сам Заболоцкий был родом из Уржума, то есть прирожденный вятич, дети же его родились и выросли в Ленинграде, под боком и под опекой Евгения Львовича. Они были соседями по дому на канале Грибоедова, Шварц был очень привязан к ним и с радостью приютил их в своей маленькой эвакуационной комнате в Кирове. — Да, Леня, — наставительно говорил он, — чтобы в сорок пять лет суметь захворать скарлатиной, надо быть детским писателем — только для нас существует возрастная льгота. Вы пока ее не заслужили. Скорее начинайте писать для детей!
В Котельниче мы с Шварцем спали на сеновале, где, разумеется, долго перед сном разговаривали, а рано утром будила нас курица, виртуозно певшая петухом. Шварц не раз потом о ней вспоминал, считая такое диво тоже подарком судьбы в этот страшный год. Оба мы нашей встрече невероятно обрадовались, как обрадовались за месяц перед тем, узнав, что нас разделяют всего сто километров по железной дороге. Оба лишь недавно справились с дистрофией (а Шварц еще и с болезнью), оба тосковали по Ленинграду, но главное, что угнетало тогда всех, были черные вести с фронтов. Блокадные испытания уже казались какими‑то бесконечно далекими, словно бы потусторонними, — столько военной беды грохотало в стране этим летом.
Знакомы с Шварцем мы были давно, но подружились только во время блокады. И вот встретились здесь, в условиях, далеких от нормальных, но все же не ленинградских. Мы знали, что это как бы бивуак в нашей жизни, и потому особенно ценили эту встречу «на перевале». За короткие дни пребывания в Котельниче Шварц успел побывать в детском доме, эвакуированном из Ленинграда, из Кировского района в Кировскую область, и помещавшемся километрах в двадцати от Котельнича. Именно об этом детдоме он написал через несколько месяцев пьесу «Далекий край», которая пошла потом в Московском ТЮЗе и в других детских театрах страны. Увы, число тюзов в военные годы резко сократилось, — большинство их до войны приходилось на западные и южные области.
В Котельниче же Шварц прочел нам вслух другую свою пьесу — «Одна ночь», о ленинградской осаде, о жакте, где он с женой Екатериной Ивановной дежурил на чердаке, на крыше, сражаясь с «зажигалками». В этой пьесе отлично были написаны женщины. В поэтичном образе Марфы мы ощутили столь присущую Шварцу — сказочнику волю к добру, помогающую преодолеть и большую беду и житейские горести, прибавляющую сил, чтобы жить и работать.
Начался 1943 год. Перед тем как мне переселиться в Москву, мы с женой приехали в Киров. Шварц нам устроил ночевку в местном театре, где он служил завлитом. Еще шел спектакль «Синий платочек», а мы, утомившись за долгий, ненастный мартовский день, уже завалились спать в директорской аванложе под звуки душещипательного романса, сопровождавшего лейтмотивом этот спектакль. Шварц ушел из нашей «спальни» не раньше, чем убедился, что нам удобно, что промокшие наши пальто висят на спинках кресел, а разбухшие от снежной жижи башмаки аккуратно приставлены к радиаторам, которые, правда, были уже выключены на ночь.
Утром мы с Шварцем отправились на базар — купить картошки и молока: вечером предстоял «кутеж» в честь приезжих гостей. Я редко встречал людей более легкомысленных по части своего материального обеспечения, но тут он счел хозяйским долгом непременно пробовать покупаемое молоко, наливая несколько капель на ладонь. (Возможно, что таков был местный обычай, который он не считал себя вправе нарушить!) Бабы с любопытством и жалостью смотрели на его трясущиеся руки, но цен отнюдь не сбавляли. Шварц, пересиливая себя, сказал с вымученной улыбкой:
— Наверно, думают, что это у меня от жадности. Или что я кур воровал. Леня, скажите им, что я не украл даже вашей чудо — курицы…
Днем, пока я хлопотал о пропуске и железнодорожном билете в Москву, Шварц читал труппе областного театра мою новую пьесу, которая ему, кажется, не очень‑то нравилась, но товарищеский долг превозмог личные вкусы.
А затем мы простились — до встречи в Москве. Москва 1943 и 1944 годов, пьеса Шварца «Дракон» и спектакль Театра комедии — это особая тема, пусть расскажет об этом кто‑то другой, ближе в то время стоявший к театру. Скажу лишь, что, на мой взгляд, это был наивысший подъем, наилучшее достижение Шварца в драматургии.
Чаще всего встречались мы в конце сороковых, в начале пятидесятых годов. Я много тогда жил в Комарове под Ленинградом, а Шварц жил почти постоянно, лишь изредка наезжая в город. Об этих поездках он написал чудесный рассказ «Пятая зона», который, надеюсь, будет издан. При жизни Шварц не печатал своей «взрослой» прозы, все считал ее только «опытами». Он вообще был творчески мнителен, боялся, что чего‑то не умеет, чему‑то не научился и по — настоящему не нашел себя, тогда как на самом деле был одним из самых оригинальных писателей.
Но при всей своей мнительности и неуверенности в себе (а может быть, благодаря им), Шварц постоянно трудился над одним, над другим, над третьим, пробуя все жанры, до цирковой феерии и до балета включительно. Он увлекался тогда русскими сказками (сборники Афанасьева, подаренные Верой Кетлинской, вернее, выпрошенные у нее в подарок, всегда лежали у него на столе) и написал прелестную пьесу — сказку «Два клена», лирическую по складу и духу, но с убийственно сатирической бабой — ягой, которая нежно любит себя, называет ласковыми именами и прозвищами: «Я в себе, голубке, души не чаю… Вы, людишки, любите друг дружку, а я, ненаглядная, только себя самое».
1948–1949 были годами, когда много говорили о нашем приоритете во всех областях искусства и техники. Тогда находились и такие, которые, бия себя в грудь, утверждали, что больше никто в мире ничего толкового не открывал и не изобретал. Эти люди были убеждены, что, к примеру, пьесу Шварца «Обыкновенное чудо» не следует ставить, поскольку сюжет ее основан не на русском фольклоре. Перестала идти на сценах «Тень», и лишь для «Снежной королевы» театры делали исключение: приходилось же что‑то ставить из того, что любили дети.
Именно тогда мы больше всего нуждались друг в друге, — я, по крайней мере. Мы с Шварцем встречались в Комарове ежедневно, вернее — по два раза в день. Днем он заходил ко мне, и мы гуляли, а вечером я шел к нему. Однажды, помню, была такая метель, что на дороге местами намело сугробы чуть не по пояс, но Шварц все равно провожал меня, и мы, как всегда, говорили и говорили.
О чем же мы разговаривали? Обо всем на свете. Беседы наши нередко были бестолковы, то есть не имели определенной цели, определенного предмета обсуждения, но редко бывали бессодержательны. И это понятно: ум и память Шварца были необычайно активны, мозг его все подвергал живому исследованию и воспроизведению. Обычно считается, что в пожилом возрасте человек хорошо помнит (и любит вспоминать) прошлое: детство, юность, молодые годы. Шварц помнил все: и детство, и то, что он видел или о чем ему рассказали вчера, неделю, месяц назад. Причем это были самые разные области: быт, житейские мелочи, политика, литература. Например, он обстоятельно объяснял мне повадки жуков, о которых рассказывал ему зять, энтомолог. Такие подробности никогда не выглядели в его пересказе отдельным курьезом, а как бы естественно входили в общую картину мироздания, прибавляли к ней какие‑то очень живые черточки. Нельзя сказать, чтобы Шварц специально интересовался естественными науками, читал биологические книги, но то, что узнавал хотя бы случайно, навсегда западало в его память, из этих сведений делались своеобразные выводы, и вообще это становилось интересным для всех, а не только для специалиста или для самого Шварца. Кстати, это не означало, что Шварц обладал научным складом ума — отнюдь нет. Он много раз с доброй завистью говорил мне о способности нашего друга Н. К. Чуковского предельно четко и ясно излагать и, если надо, разъяснять незнакомые нам научные законы и факты.