«Я живу, Гоша, — пишет он брату в 1915 году, — в такой тоске и муке, что у меня нет сил передать её тебе. Она законна, я её заслужил и заслуживаю, но чтобы переносить её, мне нужна душевная поддержка, и я её нахожу у Коли, у детей, когда они просто сидят у меня в комнате или что-нибудь рисуют. Большего мне не нужно»[170].
Со смертью мамы Дурылин потерял не только опору, основание, удерживающие его равновесие в житейском море, не только прочный быт, освобождавший мысли для творчества, но и «свой угол». Бездомность, скитания, ночёвки по чужим углам, переезды с квартиры на квартиру будут продолжаться до 1936 года, до болшевского периода. В 1916 году у него совсем нет жилья: «…где буду жить зиму — не знаю. Итак, очутился я „яко наг, яко благ, яко нет ничего“»[171]. Письма просит посылать на квартиру настоятеля церкви Воскресения Словущего на Ваганьковском кладбище протоиерея Василия Постникова (отца Г. В. Постникова). У Постниковых он будет жить некоторое время, оставит у них на хранение свои вещи, часть мебели и книги. Вот маленькая иллюстрация его кочевой жизни. Вернувшись летом 1916 года из Симеиза, где жил с Колей Чернышёвым, который лечился от туберкулёза, Дурылин лишь на два дня задержался в Москве и едет в Троице-Сергиеву лавру к Флоренскому и Новосёлову. Оттуда — в Абрамцево в дом Мамонтовых. От 3 до 15 августа он в Пирогове — имении Чернышёвых, затем на неделю едет в Новгород к М. К. Морозовой, а к 1 сентября он должен вернуться в Москву, так как ему предложили преподавать историю в Московском Александровском институте. Лето — осень 1917-го он кочевал между Москвой, Абрамцевом, Любимовкой и Оптиной. Художник М. В. Нестеров предложил ему пожить у него на Новинском бульваре, так как семья уезжала в Армавир. «Вдвоём нам будет лучше», — сказал он. Однако не сложилось.
Мысли о монастыре всё чаще посещают Дурылина. Он чувствует, что Христос всегда стоит за плечами «и грустит по нас». Это поддерживает, укрепляет духовно. Тане он пишет: «Я был на пороге двух аскетизмов: в юности рационалистического, интеллигентского, теперь стою на пороге полумонашеского, православного. И я знаю, что должен стоять, постояв, переступить этот порог и уйти… А во мне борется что-то, я люблю молодость, красоту <…> люблю ещё многое — ржаное поле и мелкий песок, горизонт… Единственным моим отношением должно быть — отвернуться и уйти. Да, отвернуться, да, уйти — уйти туда, где ничего не видно. И я повторяю про себя только одно, только одно:
Что ты, что ты сделал,
Исходя слезами,
Что — скажи — ты сделал
С юными годами»[172].
(П. Верлен. Перевод С. Н. Дурылина)Душевное смятение становится невыносимым. И Дурылин уже в который раз ищет успокоения, исцеления на милом Севере. Взяв с собой Колю и Ваню Чернышёвых, Игоря Ильинского, брата Георгия и своего друга Г. Х. Мокринского, он летом 1917-го отправляется в Олонецкий край. И опять Север дал утешение. Надолго ли? Но какие слова благодарности Дурылин обращает к Северу по пути домой! «Милый север, ты не изменил и не обманул — ты, как всегда, радовал природой, и людьми, и всякой тварью, ты учил без указки, что есть Россия, — ты обласкал, ты охранил от тяжёлого обстояния наших дней! Увижу ли тебя опять? Бог весть! Но что-то лучшее во мне, ещё живое, ещё хотящее жить, связано с тобой неразрывно. <…> Суровые годы, суровые дни — и нет в тебе отчаяния, нет слабости, нет неверия в тебе. Сохранишь ли ты Россию? Но во мне ты сохранил веру в неё — только через тебя, через твоё откровенье в простоте и тишине твоих людей и просторов, твоих вод и лесов я ещё верю в неё! Спасибо тебе!» [173]
1917 ГОД И ПОМЕСТНЫЙ СОБОР РПЦ
Вернувшись в Москву 12 августа, Дурылин очутился в гуще революционных событий. Москва встретила забастовкой трамваев. Площадь перед Большим театром была запружена толпой и войсками. Свои впечатления, переживания, мысли Дурылин записывает в дневнике «Олонецкие записки», который вёл с 12 августа 1917-го по 21 апреля 1918-го. Предполагал вести в нём записи по этнографии и археологии Севера, но захлестнувшие события заставили забыть об этих намерениях. С тяжёлым чувством описывает Дурылин свою встречу со старым другом ещё с гимназических лет Костей Толстовым, который приехал в Москву в командировку. Константин — матрос, член Исполнительного комитета армии и флота в Гельсингфорсе. У него власть, он занимает две должности: судебного следователя и члена «охраны свободы». «Кошмар наяву» для Дурылина рассказы Константина о расправах над офицерами (их не пристреливали, а били чем попало, терзали, рвали. Константин называет это «раздавить гадов»); его оправдание убийства адмирала А. И. Непенина — командующего Балтийским флотом, только за то, что он «с матросами плохо обращался, своему пустому автомобилю приказывал честь отдавать»… У Константина неограниченная власть. Он ведёт допросы, выносит обвинения офицерам.
Когда-то Дурылин и Толстов участвовали в революционных кружках, строили планы социального преобразования общества. Но Дурылин с изумлением видит, что в сознании Константина ничего не изменилось с тех пор. У него по-прежнему нет никакого чёткого политического или общественного сознательного «я». Выбранный от Службы связи делегатом к А. И. Непенину, Константин в виде требований матросов излагает ему программу эсеров 1905 года, которую вспоминал по дороге к адмиралу. Дурылин возмущён: «Это было первое заявление политических требований в Балтийском флоте. Какой ужас царит над Россией, если подумать, что их заявлял адмиралу боевому, умнице, таланту, человек, ещё за десяток минут только вспомнивший нечто, сохранённое от 5-го года, о чём сам не думал, чего не знает, над чем год назад смеялся»[174]. Дурылин видит, что Константина заботят не нужды России, государства, сословий, а то, что нужно лично ему как представителю класса. И это личное в силу обстоятельств он может осуществлять как всероссийское. Константин ещё берёт смелость рассуждать о свободе для христианства. На что Дурылин решительно заявляет, что не хочет такой свободы.
Дурылин понимает, куда заведут Россию такие Константины. Он задаётся вопросом: «Кто же Костя? Большевик? Анархист?» И тут же отметает вопрос как несущественный: «Нет, это всё не то. Это та центробежная сила русской истории, которая воздвигала самозванцев, Федьку Андросова, Разина, Пугачёва, максималиста-экспроприатора 905 года. Теперь она плещется по всему русскому простору — поджигает помещичьи усадьбы, оскверняет мощи в Киеве, вопиет о „контрреволюции“. И не Керенским, и не Милюковым её остановить! Нет, государство — узда, государство — сурово и тяжко, и опять, и опять — если суждено России быть — поднимется как-нибудь медный всадник — и „вздёрнет на дыбу“. Нужно ли этого желать? Нужно, если желать бытие русского государства, и не нужно, если забыть о нём и помнить, что „Дух дышит, где хочет“, что православие может всемирно воссиять и у японцев, и у американцев. За государство платят — и вот „Россию вздёрнул на дыбы“ и есть такая плата»[175].