— Мне двадцать два года, Борис Федорович.
— Неужели?
И он тут же добавил, как в таких случаях добавляют почти все и почти всегда:
— До чего же быстро летит время!… Как сейчас помню вас в Пензе. Помню тоненьким хорошеньким гимназистиком в светлой шинели. Вы явились ко мне в редакцию «Чернозема» с синей тетрадочкой в руке, в ней были ваши первые стихи. А вот теперь, Анатолий, вы уже…
И Малкин опять замолчал. Но на этот раз у меня не хватило выдержки, и я хрипло спросил:
— Что сказал Ленин о моей поэме?
— Ничего.
— Как ничего!
— Но о вас, Анатолий, Владимир Ильич сказал: «Больной мальчик».
— Это все?
— Да. После этого Ильич сразу же заговорил о делах Центропечати.
Надо признаться, я очень обиделся на Ленина и за «больного» и за «мальчика».
«Черт побери — больной! . Да у меня и насморка никогда не бывает!… „Мальчик!…“ „Мальчик!…“ Меня уже вся Россия читает и пол-Европы, а он…»
Друзья знали, что я даже год тому назад бледнел от злости, когда в статьях или на диспутах меня называли «молодым поэтом».
После малкинского разговора в Кремле «Советская страна» напечатала обо мне две хвалебные рецензии — о книжице «Витрина сердца», изданной еще в Пензе, и о «Магдалине». Рецензентам, конечно, и в голову не влетело называть меня в них «больным мальчиком». Хотя Малкин уже широко разнес по Москве свой разговор с Владимиром Ильичом о «Магдалине».
— Я читала ваши стихи. Очень рада познакомиться… Никритина… Анна Борисовна.
Она протянула мне маленькую руку с ухоженными ноготками.
Во всей Москве только она сама с важностью называла себя столь пышно: «Анна Борисовна».
Этой осенью Нюша Никритина экзаменовалась в студию Камерного театра. Тут же, за экзаменационным столом, Алиса Коонен сочинила о ней двустишие:
Как искры, глазенки,
Как пух, волосенки.
Нюша Никритина приехала с Украины, где уже была знаменитой актрисой… города Полтавы.
Восторженную рецензию о ее шумном полтавском бенефисе я довольно быстро выучил наизусть.
Теперь в Москве на Тверском бульваре, на сцене Государственного Камерного театра «юная Комиссаржевская» (как назвал ее полтавский рецензент) тоже пыталась создавать большие человеческие характеры, созвучные нашей революционной эпохе.
Три раза в неделю она самозабвенно танцевала в оперетке Лекока «Жирофле-Жирофля» и со страстью, более чем достаточной для Джульетты, играла бессловесного Негритенка в «Ящике с игрушками» Дебюсси. Впрочем, это нисколько не умаляло ее положения в российском эстетском театре с мировой славой, так как в «Ящике» все роли являлись бессловесными. Это была пантомима. Очаровательная пантомима! Но очаровательней всех в ней был Негритенок! Так громогласно утверждал я направо и налево. Спорили со мной? Возражали? Нет! Никто! Но довольно часто спрашивали: «Между прочим, а как ее фамилия?» Этот вопрос приводил меня в ярость: «Вот она — современная интеллигенция! Вот они — современные театралы! Невежды! Круглые невежды! Варвары! Даже не знают фамилии юной Комиссаржевской!»
Моя первая любовь Лидочка Орнацкая, если помните, была тоненькая и большеглазая. Однако в сравнении…
Нет, это, пожалуй, не дело — предавать свою первую любовь. Придется обойтись без сравнения. Тем не менее портрет моей будущей половинки мне нарисовать необходимо.
В 1917 году в Киеве после приемных испытаний в Соловцовскую театральную школу режиссер Марджанов сказал:
— В первую очередь, знаете ли, необходимо принять ту, у которой мало носа.
В самом деле, у Нюши Никритиной его было не слишком много. Но Марджанов Марджановым, а вот дебелые молочницы из подмосковских деревень, встречая ее на улице, смеялись в голос.
Но больше всего меня огорчила одна вредная старуха с петухом в корзине. Увидав «юную Комиссаржевскую» на углу Тверской и Газетного, когда та стремглав выскочила из железных ворот нирнзеевского дома, где жила со своей маленькой мамой, — вредная старуха, прижав к груди корзину с петухом, презрительно взвизгнула:
— Ой, землячки!… Ой, люди: чертяка!… Чертяка!…
И со смаком плюнула в ее сторону.
У Лидочки Орнацкой глаза были, как серебряные полтинники. У Нюши Никритиной — как николаевские медные пятаки, почерневшие от времени. И это при голове, похожей на мячик для лапты, и при носе, за который не ухватила!
Красное разлетающееся платьице, шелковый красный берет и балетные туфельки.
По кривым московским улицам она не ходила, а как бы носилась на пуантах. Второго платьица не было, а вот берет был — зелененький. Из маминой старой кофточки. Прелестно? Я, конечно, в этом не сомневался, но… вредная старуха с петухом, пожалуй, кое в чем была права: очень мало общего с человеком!
К месту упомянуть, что весь этот гарнитур: береты, платье и балетки — были собственного изделия, чему не приходилось особенно удивляться, так как артистического жалованья одухотворенной исполнительницы роли Негритенка едва хватало, чтобы, разумеется, не досыта, прокормить себя и маму. Ежедневное меню было несложным: каша-шрапнель и забронзовевшая селедка. Ее приходилось мочить не меньше трех суток, чтобы она стала относительно съедобной. Очень относительно!
Однако такого полного единодушия, как среди молочниц и торговок петухами, к счастью, не было среди мужчин и дам, посещавших столичные премьеры и вернисажи. Одни заявляли: "Чертовски хороша! "; другие: "Форменная мартышка! ".
А наиболее заинтересованное лицо хотело быть объективным и беспристрастным. Желание, пожалуй, столь же похвальное, как и безнадежное. Во всяком случае, лесть меня не устраивала.
«Форменная мартышка!»
«Как будто».
«Чертовски хороша?»
«Безусловно!»
Есенин мирно спал. Над окном висела луна, похожая на желток крутого яйца. Ослепительно сверкала заснеженная крыша соседнего дома. Она казалась мне северной пустыней, потому что по ней криво петляли черные кошачьи следы. Они казались следами волчицы. В этом было что-то извечное.
Ни один звук не проникал в комнату. Даже часы не тикали, так как у нас их не было.
Я вскочил с кровати с восклицанием покойного папы:
— Эврика!…
И поднял вверх указательный палец:
— Она… некрасивая красавица!
— Кто? — не открывая глаз, промычал Есенин.
— Нюша.
— Иди к черту!
Мне казалось, что мое это определение было объективным и беспристрастным.
— Подожди, Сергун, не засыпай. Пожалуйста, не засыпай.
Но он уже залез с головой под одеяло. Было ясно, что его не больно взволновала моя "эврика! ".