Первую встречу отца и матери Солженицын рисует красками такого бурного счастья, такой переполняющей радости, такого ликующего восторга, что для выдумки (то есть художественного вымысла) здесь будто и не остаётся места. Только мать и могла, спустя годы, передать сыну это блаженное сияние бытия, этот аромат торжествующей Судьбы — в те редкостные моменты, когда она совершается на глазах. Когда вдруг отступают призраки — и ты, какая есть, простоватая круглолицая хохлушка с высокими скулами (но очень начитанная!), румяная степнячка из глухого угла (но какая танцовщица!), можешь быть самой собой, без тени притворства и актёрства. Тебя видят в ореоле зарождающейся любви, и кажется, что вы не познакомились, а узнали, опознали друг друга. Что последняя вольная весна не обманула, не посмеялась над твоей жаждой счастья. И теперь слова твоего любимого Кнута Гамсуна, что любовь — это золотое свечение крови, — стали понятны почти на ощупь.
Таисия видит молодого офицера с обильными русыми волосами над чистым лбом, задумчивое лицо, чуть печальные глаза, Георгиевский крест на груди, пшеничные усы, губы совсем не жесткие, слышит глуховатый голос, неторопливую речь. Ей не нравится только одно — имя Исаакий, грубое, некрасивое. Да еще непонятная фамилия. Но она самокритична: ну, а что такое Щербак? Не интеллигентно, не благозвучно, в общем, тоже не подарок. Исаакий чувствует: ярче, пленительней этой девушки он не встречал никого и никогда. С первой встречи они неразлучны все вечера, любят одни и те же московские улицы, театры, балетные спектакли, кинематограф. Так и в «Дороженьке»: «Она взросла неприобретливого склада, / И мне отца нашла не деньгами богата — / Был Чехов им дороже Цареграда, / Внушительней Империи — премьера МХАТа».
На шестой день знакомства Исаакий сделал ей предложение («Я теперь жить без вас не могу! выходите за меня замуж!»), она радостно согласилась, и теперь — ещё целую неделю — они чувствовали себя заговорщиками. Что скажет Захар Фёдорович, узнав о дочкином самоуправстве? Вдруг проклянёт? Ведь раскричится, распалится, придется уговаривать на два голоса, вместе с Ирой, но не впервой, умолим, на колени встанем, сдвинем.
Но свадьба всё равно откладывалась. Таисия должна была закончить четвёртый курс, на каникулы поехать в Кубанскую (и непременно отвезти отцу лучшую фотографию Сани!), добиться согласия. И только потом к жениху, на фронт, прямо в бригаду. В Иверской часовне перед алтарем молились они Матери Божьей, чтобы соединила их прочно и навсегда, чтобы оградила от бед и пощадила в это неподходящее для счастья время. И чтоб дала им сына, ради которого они будут жить.
«Папа очень хотел сына и верил, что будет сын», — всегда знал Солженицын.
Дальнейшее происходило уже за пределами «Красного Колеса». Автор расстался со своими героями, женихом и невестой, в апреле семнадцатого. А в июле, закончив учёбу и летнюю практику в Петровско-Разумовском, Таисия была дома. По революционному времени, Захар Фёдорович, стал, надо полагать, уступчивее, сговорчивее. Всё же будущий зять был свой, от земли, от степи, почти сосед, и находился, как и положено в войну, на фронте, целых три года, добровольцем. Как высоко должна была ценить такого родственника Ирина, мечтавшая о рыцарских подвигах и самоотверженных мужских поступках — ведь Роман так и просидел в имении всю войну.
Таисия ехала в Белоруссию, в Узмошье, где всё ещё стояла 1-я Гренадерская артиллерийская бригада, с лёгким сердцем — ведь они венчаются с согласия родителей и война вот-вот кончится. Саня, быть может, будет доучиваться в университете; во всяком случае, его четвёртый и её пятый курс совпадут в Москве (ведь уже случилась незадача — целый год, 1913-й, они вместе были в Златоглавой и не встретились!).
23 августа 1917 года, перед походным алтарем, в присутствии нескольких офицеров, их венчал бригадный священник. «Означенный… Исаакий Семёнович Салжаницын… вступил в первый законный брак с гражданкой г. Пятигорска Терской области, девицей Таисией Захаровной Щербак, православного исповедания…»
Но — находиться в бригаде она могла всего несколько дней. Снова нужно было расставаться — до конца войны, который растянулся на семь месяцев. Молодожены наверняка переписывались, но письма, оставайся они в домашнем хранении, очень скоро стали бы смертельной уликой.
Батарея, где служил Исаакий, так и стояла на передовой, хотя фронт уже почти разбежался. Окопы пустовали, никто даже условно не говорил о продолжении войны. Большевистское правительство пыталось договориться о мире, но сразу возникли разногласия. Ленин настаивал на затягивании переговоров, но в случае ультиматума готов был немедленно капитулировать. Троцкий хотел довести переговоры до разрыва, даже с опасностью нового наступления Германии, чтобы капитулировать пришлось — если вообще придется, — уже перед очевидным применением силы. Бухарин требовал войны для расширения арены революции.
Всё произошло как раз по худшему сценарию: немцы выступили и, не встречая никакого сопротивления, быстро продвигались вглубь России. За считанные часы они заняли без боя столько пространства, сколько им не удавалось завоевать за все годы войны. Советское правительство экстренно объявило перемирие и 3 марта 1918 года подписало, «не читая», Брестский мир: Россия теряла огромные территории и была обязана выплатить громадную контрибуцию. Зато, убеждал Троцкий, она сохраняла «симпатии мирового пролетариата или значительной части его».
Только после Брестского мира, то есть в конце февраля или в начале марта 1918-го, вернулся с войны Исаакий Солженицын. Можно представить, как радостно встретили его в доме Захара Фёдоровича — именно там дожидалась мужа Таисия. Курсы были оставлены до лучших времен; что же касается экономии и особняка — руки революции до них пока не дотянулись.
Что могло ожидать царского подпоручика, добровольца германской войны, награждённого офицерским Георгием и Анной с мечами?
Этот вопрос долгие годы мучил и его сына.
«Когда я взялся описывать отца в те годы — студента, изрядно левых настроений, как все тогда, но на войну пошедшего добровольно, но с георгиевским крестом за растаскивание горящих снарядных ящиков, но потом председателя батарейного солдатского комитета, но досидевшего на фронте до февраля 1918, когда уже Ленин с Троцким предали и тот фронт, и тех последних солдат, и четверть России, — как силился я угадать, понять: с каким же настроением возвратился мой отец на Северный Кавказ? В начинавшейся борьбе — где были его симпатии? и поднял ли бы он оружие, и против кого именно? И как бы дальше-дальше-дальше протягивалась бы его судьба? как это мне теперь угадать? Я знаю, как неопытно, как искажённо бывает наше понимание вещей, и я сам потом отдал молодые симпатии чудовищному ленинизму — а по сегодняшнему своему чувству (Солженицын пишет это в 1978-м. — Л. С.), конечно, горд был бы я, если б отец мой воевал против захватчиков, — в Белом ли движении, или ещё лучше — в крестьянском, которое четыре года трясло их коминтерновскую империю по всем раздолам, никак не давая поджечь мировую революцию через Будапешт, Варшаву и Берлин. И в той борьбе если б и убили отца — это был бы подвиг его и зов ко мне».