Ну, скуки-то у Кати не было. Она вообще не признавала скуки за всю жизнь: у нее всегда находилось дело. И с меня даже за употребление этого слова в детстве строго взыскивалось. Скучал Джон, часто ворчал, что надело ему все, что никакого дела ему до претензий рабочих к Балину нет, что ему тут не место… Следовало того ожидать. И Катя на это реагировала вяло. Она была ко всему готова, понятно, что такая тихая жизнь старосветских помещиков была не для Джона. Во всяком случае, Джона того времени. О, ему надо было прожить много десятилетий в Америке, Франции и Англии, повидать множество стран и народов, поменять несколько раз политические и даже религиозные взгляды, не говоря уже о женах, чтобы фактически вернуться всем своим существом душой и сердцем в конце пути в эту забытую Богом Южу. В село, заброшенное в глуши лесов, окраину Владимирской губернии, где несколько семей служащих фабрики вечерами собираются в клуб почитать газеты, а жены их щиплют корпию для фронта, шьют солдатские рубахи и тихо беседуют о своих женских делах, где в кроватке посапывает маленький сын, а Катя, отложив в сторону свои прежние мечты об интересной работе, о деле жизни и об искусстве, с удивительной способностью устраивать теплый очаг в любом месте вселенной, готова хоть тысячу лет вот так прожить в такой вот Юже со своим мужем и детьми, исполняя свою неяркую и нехитрую на первый взгляд, женскую службу, исполняя своим любящим сердцем вечное тягло женской доли…
На фотографии из семейного архива (снято в Орехове) слева — направо: сидят за столом Вера Егоровна Микулина, Николай Егорович Жуковский, Иван Грацианович Домбровский; стоят: Леночка Жуковская, Саша Микулин, Екатерина Александровна Домбровская с новорожденным сыном Кириллом и няня Ганна.
Снято летом 1913 года.
«О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?… Что значит странный голос твой…?», — вопрошал, прислушиваясь, Тютчев. В детстве меня, склонную к разглядыванию всяких невидимимых и, казалось бы, только в моей фантазии существующих вещей, очень занимал вопрос о том, что происходит с деревьями зимой. Умирают ли они? Спят ли, как медведи в берлогах? Не говоря уже о том, что, имея под руками немало рисунков, акварелей, живописи, — благо альбомов-то у нас хватало, — я почему-то более всего любила разглядывать именно картины зимы, а в них природу — не только деревья, но и кусты и редкие ветлы, и засохшие под зиму стебли репейников.
Вот они-то, эти хилые стебли в белоснежных спящих неизмеримых наших равнинах, такие редкие, одинокие, пригнутые ветрами, такие изысканные в нашем русском зимнем пейзаже, как одинока, тонка и изыскана прикровенная жизнь русской души в снежных пустынях времен и пространств нашей истории, которые никому кроме нас не понять, не нарисовать и не спеть в томительной и протяжной песне, пространств, которые и научили нас, русских — тех родных наших, что жили задолго до нас, ни больше, ни меньше, как добру и самой любви, чтящей благоговейно тепло и уют, очаг и ласку, ломоть хлеба в прикуску к милосердному взгляду из сердца, дарованному замерзшему в жизни путнику, — вот они-то и приковывали всегда мои взоры…
За эту самую, услышанную и оплаканную радостотворной слезой нашу русскую участь, ее боль и сладость, ибо она есть и любовь, и несомненный путь к спасению, — вслед за мамой всем сердцем я полюбила несравненную художницу Анну Петровну Остроумову-Лебедеву. Не за Петербургскую ее графику, великолепную, вздымающую душу восторгом величия сугубой венценосной Петербургской красоты в несбыточных мечтаниях Серебряного века об умершем и незабвенном веке XVIII с его дивными парками и усадьбами, — но за маленькие скромные зимние деревенские шедевры графики Остроумовой. Конечно, при этом я, как и мой дед, — я должна здесь оговориться, правды ради, — могла, конечно, любить… все. Или почти все.
Вот уж у кого была явлена достоевско-пушкинская всеотзывчивость — безмерная широта восприимчивости к красоте, к духовности во всех ее самобытностях, так это у него, у моего легендарного и ни на кого не похожего деда. Упокой, помилуй, Господи, душу его… Я знаю, за к о г о прошу, мое сердце это знает, этому радуется и с любовью вопиет к Божественной Любви.
…Мой жизненно-художественный аппетит был, пожалуй, всегда почти столь же ненасытен, сколь не знала границ фантазия, и восторг пред существующим. В этом и главная была причина бед: крест и мука, а вовсе не роскошь существования. Правда, если бы мне объяснили, что в этом и живет в тебе часть твоего деда, может быть, этот крест и эту муку я несла бы рачительнее и осторожнее. А, может быть, говорили, да я не упомнила? Но нет, меня ни о чем не предупреждали…
А свойство это осталось и совсем не ослабло с годами. Поэтому мне не очень трудно о нем писать и его понять… Наследственность.
Вот и сейчас — уже к концу жизни (моей и жизни рождения этой книги, в которой я пыталась еще и еще пожить жизнями своих предков, услышав их безмолвные слова), я все еще не могу насытиться дивным лицезрением этого бытия. Весь мир располагается передо мной, как открытая книга, хоть я и никуда теперь не иду и не еду, и не все страницы этой книги мною даже любимы (хотя если б стала вглядываться, кто знает?). Но душа все так же готова охватывать и вбирать в себя много, безмерно много, вслушиваться и вглядываться в этот сказочный мир.
С ненасытностью прерываю я свои чтения и размышления, и погружаюсь в поглощения сквозь окна воспламеняющегося на моих глазах запада, выбрасывающего в небо нежно-апельсиновые, воспаленно-алые, цвета «сомО» — лососевые, волнующие и несомненно пугающие меня чем-то полоски, которые быстро распространяются по всему горизонту и к югу, и северу, словно небо выкладывает нам какой-то тревожный ультиматум, который кроме меня сейчас, боюсь, никто и не собирается читать. Но то, что там имеет место текст, у меня сомнений нет.
Я вбираю в себя сырость и свежесть оттепели и легкое дыхание улиц, зябнущих от все еще медлящей зимы, фиксирую глазом клочки забытой травы, а поздним вечером, когда мы уже никому не нужны и свободны, как перст, встречаю такую же одинокую звезду, которая возгорается не только над огромным, стиснутым и скорченным, как та несчастная евангельская женщина (Лк.13:10–17) городом-мучеником, но и там — над заветными просторами заброшенных полей, где живет мое сердце:
My heart's in the Highlands, my heart is not here,
My heart's in the Highlands a-chasing the deer…
Пусть у Бёрнса горы, а у меня поля. Мелодия-то одна. Всегда ближе всего мне было вот это: сочетание безмерных великих снежных пространств в сумраках умолкнувших коротких зимних дней, от которых невольно сжимается предчувствиями сердце человека, и слабо светящегося огонька — от керосинки? — в оконце, издалека зовущего тебя в свое тепло, в свою жизнь, где в нескольких квадратных метрах убогой хижины совершается величайшее таинство — чье-то человеческое земное существование, в которое и ты можешь войти ненадолго.