Ознакомительная версия.
– Не боялись отравиться?
– Об этом даже и не думали. А еще я ела муку из какого-то сундука, наполовину перемешанную с нафталином – мама варила из нее кашу. До сих пор не терплю запах нафталина. Ели столярный клей с ремнями, варили что-то вроде студня. Из кофейной гущи, которую давала соседка снизу, делали лепешки. И так есть хотелось, донельзя. Мы с мамой были какие-то очень легкомысленные, ничего впрок не запасли, у нас ничего не было.
– Что было страшнее – бомбежка или обстрел?
– Конечно, бомбежка. Если снаряд попадал в комнату, он только эту комнату и разрушал. А бомбежка – целый дом. Мама в бомбоубежище не ходила. На Лермонтовском проспекте был большой дом, он обрушился, и всех людей в подвале – всмятку. Мама сказала: «Лучше сразу умереть от бомбы». С декабря мы уже перестали бояться бомбежек. Как-то мы пошли провожать папу, а на Среднем проспекте начался обстрел. Папа закричал: «Ложись!» А мама сказала: «Да что ты, здесь же грязно. Свистит – значит мимо». И папа говорит: «Не могу понять, как вы так спокойно это переносите. И как вы в доме сидите во время бомбежки. Нужно же выходить». Но у нас такая апатия была! Хотя я помню, что я маме говорила: «Как здорово будет, когда можно будет идти по мосту и не бояться», – мост был очень открытым. Однажды я с мамой была в райсовете – там был свет и довольно тепло. Мама уложила меня спать на канцелярский диван спать, а посреди ночи рядом с церковью упала бомба – на Съездовской. И я свалилась с дивана. Говорили, что, если бы она взорвалась, все вокруг бы снесло. Но почва у нас болотистая, и ее засосало. Говорят, что она до сих пор не разминирована. Когда на Съездовской дом разбомбили, ему отрезало угол. И он стоял такой развернутый, как декорация в театре: пианино, светильник. После войны этот дом восстанавливали пленные немцы, которых я очень боялась.
– Сколько семей у вас в квартире жили?
– Три семьи. Мы. Очень большая еврейская семья – три сестры, трое детей, мать, муж и жена. Семья немцев, их вывезли ближе к лету 42-го в Вологодскую область, не разрешали немцам жить в городе. И мы. Поначалу было вроде ничего. Мама нашла магазин, где продавали только миндаль и конфеты ассорти. И мама купила на последние деньги много миндаля и конфет. Я до сих пор шоколад с миндалем очень люблю, потому что это было очень вкусно. Потом становилось все хуже и хуже. К Новому году карточки закончились, да и не давали по ним уже ничего. Этажом ниже жила соседка, к которой мы бегали во время тревоги, потому что у нее была комната без окон. Мама всегда говорила, что из-за стекол в окнах бывают страшные ранения в глаза и люди слепнут. Они с этой соседкой, тетей Женей, однажды отправились искать магазин, в котором хоть что-то бы давали. Увидели огромную очередь, встали в нее, стоят. Потом тетя Женя все-таки спросила: «А что дают-то?» И ей ответили: «За гробами стоим». В конце концов на все карточки – и детские, и служащего, – маме удалось купить полулитровую баночку повидло. У нее отрезали карточки на масло, крупу, сахар, а дали только одну баночку. И вот мы сидим с мамой, темно, холодно – электричества уже не было. И мама мне дает немножко повидла и кусок хлеба. Мама хлеб делила каждый раз на три части – на утро, на обед и на вечер. Некоторые сразу хлеб съедали, многие прямо в булочной. Но мама мне его всегда с кипятком давала. А последний кусочек – уже в кровати, когда я ложилась спать.
– Вы хлеб подсушивали?
– Нет. Мне казалось, что он и так очень вкусный, хотя на самом деле он был какой-то зеленый. Так вот, 31 декабря мы сидим с этим хлебом с повидлом. Включили коптилку – у нас была очень хорошая коптилка – бутылочка от маминых французских духов, а на ней приспособление для фитилька (эту коптилку я потом отдала в Музей блокады). И вдруг слышим, что кто-то поднимается по лестнице. У нас почему-то в блокаду дверь на лестницу никогда не закрывалась. Открывается дверь, я оборачиваюсь – а там стоит мой папа. До войны он работал на Балтийском заводе инженером в отделе технического контроля. Когда там стали собирать народные дружины, он пришел к маме и сказал: «Я пойду добровольцем в регулярную армию». Хотя у него бронь была. И ушел. До 31 декабря мы никаких вестей о нем не получали. Так что я знаю, что такое настоящая радость. Я завизжала и бросилась на него. Папа нас спас. Он был сапером, стоял под Пулково и приходил к нам с фронта – ночью, без пропуска. Он вытаскивал из своей сумки противогаз и собирал туда для нас еду – кто что давал. Солдатские ржаные сухари, например. Они рассыпались, как-то странно были высушены, но это была такая вкуснота! Однажды он принес маленький кусочек конины от убитой лошади. Приносил нам баночки с хряпой – они минировали поля, где были остатки зеленой капусты, которую солили. Приносил олифу. Однажды мы ее съели с хлебом, и все было нормально, а в другой раз он принес какую-то неочищенную олифу, и мы отравились. Мама почему-то решила лечить меня марганцовкой и дала мне большой кристалл марганцовки без воды. Я его проглотила и обожглась, к тому же это была такая гадость! Самым интересным был папин приезд 19 апреля, в день моего рождения. Мы услышали, как по коридору что-то катится. Оказалось, это папа приехал на велосипеде. Но главное – он привез в солдатском котелке сгущенного молока. Я до этого вообще его не ела. Мама поставила котелок на подоконник и сказала, что есть это молоко мы будем потихоньку, чтобы надолго хватило. Я вообще была честная и очень старалась сдерживаться, но понемножку все время лизала. Мама приходила с работы, заглядывала в котелок и говорила: «Знаешь, а сгущенка испаряется, наверное». Но меня не винила, не хотела меня обижать, хотя знала, конечно, что я подлизывала.
– Если бы не папа, вы бы выжили?
– Нет, на 125 граммов выжить было невозможно. Я сейчас читаю про блокаду и чувствую, что люди кривят душой. Нельзя было выжить на этом количестве хлеба, если никто не помогал. Было время, когда и по карточкам ничего не давали. Мама приносила суп – вода с тремя крупинками, и все. Может, кому-то что-то давали по каким-то специальным спискам и в каких-то специальных очередях. Мама работала в райсовете, однажды я пришла к ней и поднималась по лестнице. У стены стоял мужчина, шатаясь от слабости. А мимо шла женщина в крахмальной наколочке и несла большое блюдо, накрытое скатертью. И запах от этого блюда был невероятный! Какого-то жареного мяса. Он вдохнул этот запах, начал оползать по стенке и умер… На моих глазах. Там, в райсовете, многие ходили в бурках, были здоровенные, толстомордые. После войны я познакомилась с женщиной по фамилии Кушнарева, чей муж (он был Кушнер, но фамилию поменял) работал в ленинградском обкоме. Ее эвакуировали в Вологодскую область, и она рассказывала, что им из Ленинграда в самое голодное время присылали посылки – икру, масло, шоколад. Я этого не понимаю. То есть я понимаю, что руководители города не должны были умирать с голоду, что им нужны были силы. Ну так ели бы кашу, хлеб! Но чтобы так жрать и в таких масштабах! Когда я это вспоминаю, я перестаю верить во все, что делалось якобы во благо народа. Много позже начальник первого отдела у меня в Промстройпроекте Римма Алексеевна рассказывала, что ее в блокаду устроили секретаршей в райком партии – а она и ее мать умирали с голоду. И вот ее в первый раз привели в столовую. Крахмальные скатерти, за столами сидят женщины и ведут разговор: «Сегодня я этот салат есть не буду, он невкусный. Ну так и быть, немножко съем». Когда эти женщины ушли, моя знакомая собрала со стола все объедки и принесла домой. И таким образом спасла мать. Но чужой голод этих людей как будто только раззадоривал, и они еще больше жрали и как будто съедали чужие жизни. Кто работал при еде, те были сыты. Трудно их винить – наверное, нельзя работать с едой и не есть. Соблазн слишком велик. Но мне кажется, что я бы не воровала. Хотя, наверное, подъедала бы все-таки чуть-чуть. Один человек мне рассказывал, что работал на хлебозаводе и чуть не умер с голоду, но я не поверила.
Ознакомительная версия.