Тогда оставалось бы только самоубийство.
Само собой разумеется, что уговорщики выполняли своё дело только формально. Обычно я стоял у стены, они жались к полузакрытой двери. Потупив голову, я молчал, а они грубо разыгрывали комедию задушевных уговоров. Нас разделял стол с роскошной приманкой, и не меня, а ее сторожили не спуская глаз: поэтому-то и остались незамеченными мои оттопыренные щёки. Отговорили положенное по заранее заученной шпаргалке — и конец: выскользнут боком за дверь, закроют на ключ, и я свободен до следующего обхода дежурного офицера или врача. А начальник тюрьмы так вообще не соизволял войти в камеру и вещал благие истины издали, через порог, и был поэтому совершенно безопасен.
Но однажды в камеру вкатился толстенький румяный лейтенантик, как видно, только что приступивший к работе и ещё полный желания все выполнять, как говорится, на все сто. Он сразу сел на рельсу и начал говорить, смотря мне в лицо с расстояния полуметра. Я стоял в своей обычной позе — спиной к стене, с наклоненной головой. Закончив трафаретные фразы, симпатичный парень в порядке перевыполнения задания пустился в разговор от «себя»:
— Что это вы так опустили голову? Почему молчите? А? Ну скажите хоть слово! Поднимите же голову, заключённый! Говорю, поднимите голову и посмотрите на меня! Поговорим о вашей семье. У вас есть дети?
Я молчал, потому что рот у меня был набит сахаром и хлебом.
— Ах, как вы себя мучаете, как мучаете — пятый день ни крошки в рот не взяли! Бедняга! И зачем вы это делаете? Зачем?
Он заглянул мне в лицо. Щёки у меня торчали буграми от окаменевшего хлеба, который я проглотить не мог.
— Зачем вы так убиваете себя без пищи? Скажите хоть слово! Одно слово! Ну!
Рот уже наполнился слюной, и я знал, что скоро она потечёт на грудь, если я не получу возможности жевать. Горячий пот опять выступил на лбу — от напряжения, от страха и от смеха.
— Бедный голодающий! Возьмите же хоть кусочек в рот!
Наконец, в самый последний момент перед разоблачением, обиженный лейтенант встал и ушёл. Я проглотил хлеб и сахар и принялся хохотать. Теперь, когда я пишу воспоминания, мне эта история не кажется такой смешной, как тогда, но после ухода лейтенанта я хохотал искренне, неудержимо, весело. Молодой краснорожий попка откинул форточку и уставился на меня.
— Чего рыгочешь?
— Просто весело до невозможности! Ха-ха-ха!
— Не положено, чтоб весело. Не разрешается, понял?
Я опять вспомнил свои оттопыренные щёки и слова офицера и прыснул снова: сидел на рельсе и смеялся от души.
— Вот дьявол! — сказал попка и тоже стал улыбаться, глядя на меня. — Весёлое у вас расположение, папаша!
Две голодовки я провёл, требуя бумаги для заявления начальнику следственного отдела и министру государственной безопасности. Две голодовки имели другую цель — я требовал книг и прогулок, этого неотъемлемого права заключённых в тюрьме.
И все оказалось напрасным.
Только одна голодовка была вполне успешной.
Через полгода, осенью сорок восьмого, меня, согласно общим для всех тюрем правилам, тщательно обыскали и перевели в другую камеру. Она находилась в коридоре первого здания, недалеко от «вокзала». Камера оказалась сухой и сравнительно светлой, и я в первый момент очень обрадовался. Но выяснилось, что в этой части коридора собраны сумасшедшие. В гробовой тишине каменных могил время от времени раздавались вопли, всхлипывания, смех и громкие разговоры с воображаемыми родственниками.
— Мама, скажи Валюше, что я ещё жив! — выкрикивал молодой голос беспрерывно день и ночь с промежутками примерно в полчаса. Он действовал мне на нервы. Только успокоюсь, отвлекусь, займусь своими мыслями — и вдруг в звенящей тишине живого кладбища опять тот же рыдающий голос.
— Мама, скажи Валюше, что я ещё жив!
И меня снова начинало трясти. С каждым выкриком всё сильнее и болезненнее. Я чувствовал, что тоже схожу с ума, что ещё немного, и опущусь на четвереньки и завою сам. В отчаянии я объявил голодовку и потребовал перевода в другое место. Меня действительно сейчас же перевели в отдалённый конец второго здания в камеру, выходящую во двор. Было тепло, камера показалась мне салоном. Переселяясь, я услышал из-за соседних дверей нарочито приглушённые голоса, смех, слово «мат!» и звук передвигаемой по доске шахматной фигуры. Кругом жили люди! Спецобъект, как все советские тюрьмы, — это хитроумная кухня, где готовятся самые разнообразные блюда. Мне пока предписано самое острое. Но спецобъект совсем не мёртвый дом: Достоевский многого не знал и многого не додумал с тюремной точки зрения. Он показал себя мягкотелым фрайером.
Вывод?
Надо жить! Надо бороться!
Любопытно, что крушение иллюзии о возможности добиться изменения режима путём голодовок совпало у меня с подъёмом сил, вызванным, надо думать, отсутствием холода и звуками человеческой речи из соседних камер: пусть я в одиночке, пусть меня мучают молчанием, но ведь рядом сидят люди вдвоём, они играют в шахматы и, без сомнения, читают книги!
А почему и мне не могут внезапно изменить режим?
Это возможно, условия для этого имеются, а значит, надо ждать!
И я решил написать стихотворение и потом музыку к нему — пусть оно станет для меня гимном. Я не представлял себе, как пишут стихи и музыку, но смело принялся за дело. Сначала получилось что-то довольно длинное, но мне казался важным не объем, а чеканность и лаконичность формулировки. Гимны бывают разные, и мой гимн может быть только боевым! После тщательных поисков выразительной формы и безжалостных сокращений я, наконец, довёл моё творение до возможного для меня совершенства.
Это был торжественный день!
Пообедав, я встал, развёл руки, как дирижёр большого оркестра, и грянул в пространство мой гимн, звучавший как вызов:
Буду биться до конца,
Ламца дрица гоп-ца-ца!
Одиночная камера режимного спецобъекта. Кончается первый год испытания одиночеством.
В качестве туриста я бывал в одиночных камерах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, таких сухих и обширных, что многие и многие советские семьи охотно вселились бы туда по первому зову. Во дворе я видел грядки, которые каждый день заключённый получал в своё распоряжение для физической работы на свежем воздухе. Глядя на деревянный стол под окном, табурет, перо и чернильницу, я вспомнил литературные и научные труды, написанные в одиночных камерах политическими заключёнными царского времени — Писаревым, Морозовым и другими. Но то было время отсталое, поистине детское, оно ушло безвозвратно. Теперь всё было иное, передовое, научное. Продуманное до мелочей. Когда я сам попал в одиночную камеру, то она оказалась далеко не детской, и сравнивать меня с героями борьбы против царизма оказалось невозможным.