Обычно не помню я детства, хоть убей! Смутно, словно старый кинофильм, словно не моя это жизнь совсем. Какие-то картинки, обрывки. Знаю я о своем детстве больше по рассказам своих родных.
Родился я в эвакуации, на Урале, в Башкирской АССР, куда всю нашу семью вывезли из Москвы при наступлении немцев. Городок, где я родился, доставил мне в жизни много хлопот, хоть никогда я там больше не был. Во-первых, вечно путали его написание и вечно мне приходилось его диктовать по буквам всем чиновникам: Бе-ле-бей. Да не Пелепей, и не Белидей, а Белебей — черт их дери совсем, географии не знают. И все равно путали. В последнем паспорте мне таки написали Белебель, хоть старался я изо всех сил.
А еще, стоило назвать этот несчастный Белебей, эту Башкирскую АССР, как тут же вопросительно-испытующий взгляд, словно позывной у самолетов: свой — чужой — башкир или русский? И приходилось мне всю жизнь объяснять, что я не башкир, а русский, что родился просто в эвакуации, всю жизнь жил в Москве так же, как и мои родители. Потому что это не совсем безразлично людям, башкир ты или русский, а тебе не безразлично, кем тебя считают, вот и торопишься объяснить. И так это досадно, ну что бы стоило родить меня в Москве?! Просто и ясно, и вопросов никаких. Секундная неловкость, замешательство, и все, слава Богу, разъяснилось. Обычно это тут же забывается, но так уж устроена тюрьма, что выдавливает она тебе в память все постыдное. «Ага, — говорит тебе тюрьма, — ты же всю жизнь прикидывался, будто для тебя все равны: и русские, и башкиры». И так это тебя жжет, так мучает, как будто ты всех этих башкир в газовой камере уничтожил.
Конечно, узнал я впоследствии, что родился в самый разгар войны, когда миллионы людей убивали друг друга ради того, какие будут на свете концлагеря: коричневые или красные. Сам же я с тех времен ничего не помню. А самое раннее мое воспоминание — это картинка салюта победы в Москве. Кто-то поднял меня на руки к окну и сказал: «Вот, запомни это на всю жизнь. Это — салют победы». Оттого, видно, и запомнил, что сказали. А сам салют — цветные пятна, словно когда глаза сильно зажмуришь.
Рассказывают, что рос я в чемодане, так как в условиях войны ни коляски, ни кроватки достать было негде, и довольно долго, лет до двух с половиной, не начинал говорить. Родители заволновались — уж не немой ли я, но знакомый врач успокоил их, что все дело в недостатке питания и особенно сахара. Где уж потом доставали они для меня сахар, не знаю. Зато читать научился очень рано, лет в пять, в основном по газетам. Очень мне нравились газетные карикатуры, и я с охотой их перерисовывал, а потом читал подписи под ними.
Долговязый, нескладный Дядя Сэм в полосатых брюках, в цилиндре и с бородкой клинышком вместе с толстеньким Джоном Буллем в сапожках и фраке не сходил тогда с газетных страниц. Чего только с ними не происходило: то они шлепались в лужу, то их выгоняли пинком под зад какие-то дюжие ребята, а иногда даже дрались между собой. Если же появлялся непомерно толстый капиталист в черном цилиндре и с сигарой в зубах, то в руках у него непременно был огромный мешок, а на нем единица со многими нулями — чем больше, тем лучше. Иногда сквозь дырки в мешке сыпались монеты или бумажки. Если же на арене появлялся британский лев, то ему не забывали нарисовать заплатку на заднем месте или отпечаток чьего-то ботинка. И так мне нравились приключения этих персонажей, что стал я сам придумывать им новые беды. Кажется, родителей эта затея не воодушевила — во всяком случае, они пытались отвлечь меня старыми немецкими книжками с готическим шрифтом и с литографиями, которые остались от деда. Все это услужливо и ехидно напоминала мне теперь тюрьма.
Жили мы тогда недалеко от Пушкинской площади, в старом, деревянном и оштукатуренном сверху двухэтажном доме, очень типичном для Москвы. Их стояло на нашей улице три таких подряд, и еще во времена моего детства осмотрела их какая-то комиссия и определила, что для жилья они не годны. На углу каждого из них написали синей масляной краской «Д.Н.С.», что означало: Дом На Слом. Простояли они, однако, до 1970 года, и все время в них люди жили.
В нашей квартире на втором этаже жило четыре семьи, одна из них — наши родственники. Кухня же, коридор, ванная и туалет были у нас общими. Считалось, что нам еще здорово повезло: бывали квартиры и по десяти-двенадцати семей, а то и вообще бараки, где семьи жили, разделенные занавесками или фанерными перегородками. Да и соседи у нас были сравнительно спокойные.
Во время войны московские жители почти все эвакуировались в глубь страны, другие же, выкуренные из фронтовой полосы семьи оседали в Москве и селились в оставленных домах. После войны, когда вернулись старые жильцы, Москва оказалась переполненной. Уезжать из Москвы никто не хотел, так как снабжалась она продуктами лучше, чем провинция. Жили в подвалах, сараях, в бараках, а почти во всех квартирах ютилось помногу семей: хоть и до войны была теснота в коммуналках, а стало еще хуже. Так продолжалось до 60-х годов, но и сейчас еще больше трети московских квартир — коммунальные.
Такая жизнь порождала бесконечные коммунальные склоки, ссоры и драки. Люди не могли скрыть друг от друга малейших подробностей своей жизни, и каждый знал, что варится в кастрюльке у соседа. Любое неосторожно оброненное на кухне слово могло быть использовано в этой кухонной войне для политического доноса, особенно если это сулило возможность получить опустевшую комнату. Тяжелее всего приходилось людям интеллигентным, исконным московским жителям, воспитанным по-старому. Они не могли опуститься до кухонных склок, до каждодневной борьбы за жизненное пространство, да и приучены к этому не были. Воспитание требовало от них уступчивости, сговорчивости, вежливости, а повседневная жизнь — обороны. Проблема эта, если ее обобщить, стала, видимо, одной из центральных в нашем веке. Интеллигентность и вежливость стали неконкурентоспособными в столкновении с хамством, подлостью и грубой силой. Что противопоставить им? Использовать те же средства? Но тогда наступает внутреннее перерождение и обе стороны перестают чем-либо отличаться друг от друга. Оставаться собою? Но тогда наступает физическое истребление.
Не та ли проблема ощутима и в попытках западных обществ противостоять коммунизму или внутреннему терроризму? Бабушка моя, не зная, может быть, универсальности этой проблемы, стыдилась выходить на кухню, когда соседи развешивали там для просушки украденные у нее простыни. Точно так же исчезала неосторожно оставленная посуда. К счастью, очевидно, благодаря нашей уступчивости, ни скандалов, ни драк не происходило, чего нельзя было сказать о других домах в округе. То пьяный муж гонялся с ножом за женой по двору, то дрались в какой-то квартире, и со звоном разлетались стекла, а то и просто сцеплялись где-то бабы и истошно материли друг друга полдня. Все это были обычные сцены.