Затем последовали рассуждения об уровне отечественной музыкальной критики. Мы быстро сошлись на том, что ее, как таковой, у нас не существует.
Разговор был для меня удивительным. Гуляя, подошли к берегу моря. День был жаркий, и я сказал, что хотел бы искупаться.
– Нет, я, пожалуй, посижу на берегу, – ответил Александр Георгиевич.
Он сел на сухие камушки у кромки воды и оперся подбородком на закругление палки, с которой иногда гулял.
Я вошел в воду и, когда она достигла моих плеч, повернулся лицом к берегу и сообщил А. Г. из воды:
– Подумать только, ведь еще совсем недавно мне казалось, что Рахманинов – главный композитор на земле!
Реакция была совершенно неожиданной: единственный глаз А. Г. (второй повредили в тюрьме) грозно засверкал. Он, сидя, даже как будто подскочил и закричал в мою сторону голосом морского царя:
– Молодой человек! Где вы воспитывались?!
От испуга я нырнул с головой, а когда вынырнул, торопливо запричитал:
– Это было, это раньше было! Сейчас я уже так не думаю!
– Ну, если это было по молодости лет, тебя можно извинить…
С Д. Д. Шостаковичем знаком не был. Потому легко себе представить, что я почувствовал, когда осенью 57-го поднял трубку телефона и услышал: – Можно попросить Николая Николаевича?
– Да, я вас слушаю.
– Простите ради Бога, что я звоню, Николай Николаевич, мы с вами, к сожалению, не знакомы. Это говорит Шостакович. Я вот тут вчера слышал, так сказать, слышал по радио вашу Вторую симфонию. Она произвела на меня сильное, так сказать, сильное впечатление. Я тут, видите ли, должен ехать в Ленинград, и я увижу там Евгения Александровича Мравинского. Если вы позволите, я рекомендую ему ваше, так сказать, сочинение на предмет исполнения.
– Спасибо, Дмитрий Дмитриевич! Я буду счастлив такой возможности!
– Как только вернусь, я позвоню вам, так сказать, позвоню. До свидания.
Он позвонил через неделю.
– Николай Николаевич, немедленно звоните Евгению Александровичу! Он ждет, так сказать, ждет вашего звонка. Его телефон… Желаю, желаю вам удачи!
Мравинский назначил день и час визита.
Он был величав. С его лица не сходило выражение благожелательного участия.
Запись симфонии звучала пятьдесят пять минут. Прослушав ее, он сказал:
– Да, это серьезно… Я благодарен Дмитрию Дмитриевичу за рекомендацию… – Сделал паузу, затем продолжил: – Но посмотрите на вашу партитуру, какая она большая и трагическая… Я уже старый больной человек. Чтобы исполнить это сочинение, я должен всего себя выложить и замучить оркестр, а это мне уже трудно. Знаете что?.. Напишите для меня не слишком сложное сочинение не более чем на полчаса звучания, с небольшим составом оркестра. Когда закончите, звоните мне в любое время дня и ночи!
Через полтора года я закончил для Мравинского Третью симфонию и написал ее так, как он о том просил, однако начал пробовать серийные приемы.
Мравинский слушал фортепианную запись Третьей и иногда удивленно поднимал брови.
После прослушивания он внимательно изучал партитуру, несколько раз указывал мне на какой-либо прием и спрашивал:
– Вы это сами придумали?.. И это вы сами придумали?..
Затем наступило длительное молчание. Е. А. о чем-то напряженно размышлял… Наконец произнес:
– Нет. Это музыка не моего романа…
– Очень жаль! У меня нет надежды ее услышать!
– А вот Шуберт умер, так и не услышав ни одной своей симфонии!..
Когда возвращался в Москву, думал: чтобы два раза поехать в Ленинград, пришлось дважды закладывать в ломбард тещины серьги.
Генерал от дирижирования открыл на середине партитуру моего Концерта для духовых и начал весьма заинтересованно ее изучать. Затем, иногда задавая вопросы, даже стал объяснять мне, что и как в этой музыке должно исполнить самым выразительным образом. Его предложения мне нравились, и никакие сомнения относительно будущего исполнения не возникали. Вопрос был решен.
Он закрыл партитуру и вновь открыл ее на первой странице. На ней красовалось: «Посвящается Игорю Блажкову» [7] , – Ну вот пусть Блажков и играет!
Послание генералу от дирижирования
Дорогой Мэтр!
Быть может, то, что я пишу это письмо, само по себе лучше, чем если бы я говорил то, о чем пишу, так как объясняться в любви в письме легче, чем говорить о ней.
Ясно себе представляю, что, возможно, наша следующая совместная работа вновь случится через двадцать лет или вообще более никогда не случится. Поэтому в том, что прочтешь далее, ты не обнаружишь никаких корыстных композиторских побуждений.
Ты глубоко поразил меня и как дирижер и как человек, посему я убежден в необходимости отблагодарить тебя за это глубокое потрясение. Мне не приходилось общаться и сотрудничать в моем поколении с личностью такого масштаба, и я не мог себе представить, что такой человек и музыкант, как ты, вообще возможен в этом поколении.
Ты несомненно великий дирижер. Ты видишь и слышишь партитуры любых исполняемых тобой сочинений абсолютно, до самой последней ноты. Ты полностью выражаешь исполняемую тобой музыку, она приобретает и в твоих руках, и в твоем теле, и в твоей мимике абсолютное пластическое выражение – и тогда, когда ты играешь, к примеру, Гайдна или, предположим, меня. Это стало мне понятно уже давно, но тогда, когда мне пришлось работать с тобой над моей партитурой, это ощущение стало совершенно непререкаемым. Твое чувство метра уникально. Вспоминаю исполнение Второй симфонии самого любимого тобою композитора – там (не помню, в какой момент) наступает генеральная пауза – ты выдержал ее и вновь вступил в музыку в неподражаемо точное мгновение. Это было сделано с той совершеннейшей координацией, которая не свойственна обычной человеческой природе. Прости меня за сравнение, но ты, быть может, знаешь, что обезьяна ловит муху не так, как это делают люди. Обезьяна вынимает ее из воздуха в той точке, в которую муха прилетает, и сразу протягивает руку в эту точку в силу абсолютной скоординированности своих движений. Ты вынул звук из генеральной паузы в такой же точке, не употребив на это никаких усилий.
И так у тебя бывает всегда. Иногда мне кажется, что ты живешь более всего тогда, когда музицируешь.
Есть еще одно твое поразительное достоинство, о котором я не могу не сказать (тем более что ты живешь здесь), – ты совершенно свободен. Твои реакции поражают своей быстротой и точностью. Уже то, как ты провел меня после исполнения моей симфонии через сцену Большого зала, меня окончательно в этом убедило: ты подсказывал мне все, что надо было делать, примерно так, как опытный священник подсказывает венчающимся в церкви все необходимые действия. Когда после репетиций, которые у нас были, ты в концерте начал исполнять мое сочинение, в полтора раза прибавив темпы, – ты был прав. Если бы этого не было сделано, симфонию было бы нельзя довести до конца – она бы рассыпалась, так как оркестр все равно ее не знал. Ты успевал показывать оркестрантам даже тогда, когда это было вне человеческих возможностей, и можно было лишь сожалеть, что у тебя только две руки (то есть сожалеть о том, что ты не Шива). И ты был единственным человеком на сцене, действительно знавшим сочинение.