Платонов и вправду торопил пришествие нового времени, он был готов душу за него положить и последние деньги вложить, но при этом рядом с утопическими идеями и безрассудными поступками молодого мелиоратора уживались вещи и дела практические. Так, о необходимости создавать капитал, сделав нэп пролетарским орудием, политический руководитель отделения сельхозмелиорации заговорил уже в опубликованной в апреле 1922 года статье «На фронте зноя», где от революционного пафоса 1920–1921 годов осталось одно название. Даже концовка этой «боевой сводки», вопреки привычке автора заканчивать свои мирные либо немирные статьи пламенными призывами или метафизическими умозаключениями, оказалась суха и деловита — доклады, проекты, сметы, отчеты. Если вспомнить, что летом 1921 года во «Всероссийской колымаге» Платонов фактически отрицал возможность построения социализма в одной отдельно взятой стране и призывал к мировой революции («А чем дальше мировая революция, тем ниже качество русской революции. И каждый день отсрочки пролетарского восстания есть понижение на градус революционной температуры русского пролетариата…»), если не забывать того, что многие революционеры не смогли пережить нэп вплоть до того, что кончали жизнь самоубийством, то напрашивается естественный вывод о том, что Андрей Платонов, сколь ни был он горяч, к числу несчастных безумцев не принадлежал, и это косвенно корректирует версию Семена Липкина: «Платонов говорил о своем выходе из партии так: был не согласен с нэпом — предательство, мол, революции».
Спору нет, и такое могло быть сказано, и так могло казаться, так расценивал свою «смешную» юность Платонов годы спустя, но все же воронежский губмелиоратор при всей своей несомненной детско-юношеской левизне в коммунизме был изначально человеком очень широким, при отрицании действительности — реалистом в высшем смысле слова и многое вмещал в обширной эпохе, что тоже впоследствии отразилось в «Чевенгуре», где среди прочего изображен драматический переход от Гражданской войны к миру. Только вот нормализованная большевиками эпоха плохо вмещала его в себя, отталкивая от центра на периферию, превращая в своеобразного коммунистического маргинала и подготавливая почву для будущих конфликтов.
Разумеется, нельзя сказать, что начиная с 1922 года Платонов полностью сменил риторику и отказался от революционных идей, как было бы неверно утверждать, что, встав на путь практического земледелия, он полностью отказался от литературы, дела праздного и ненужного. Из заполненной им в 1926 году анкеты известно, что в 1922–1923 годах Платонов заведовал научно-техническим и крестьянским отделом в «Воронежской коммуне» и «Нашей газете». Год 1922-й оказался для него тем счастливее, что летом в южном городе Краснодаре, куда перевели служить Литвина-Молотова, при беспримерном содействии платоновского литературного опекуна — «У меня не было ни клочка бумаги, ни копейки денег… я „высосал“ бумагу для издания стихов не скоро (а ведь нужно было бумагу хорошую, а не газетную, чтобы издать получше)…» — писал Литвин-Молотов Платонову в июне 1922 года, — с полнейшим уважением к воле молодого автора («Ни одного стиха я не выбросил. Не изменил ни одного слова…») вышла книга платоновских стихов «Голубая глубина» тиражом в 800 экземпляров. Книга состояла из трех разделов, первый включал в себя немногочисленные революционные стихи, а второй и третий — «тихую» лирику, и, что очень ценно и для жизнеописания Платонова важно, в этой книге была помещена автобиография, специально по просьбе издателя написанная, а также «Ответ редакции „Трудовой армии“ по поводу моего рассказа „Чульдик и Епишка“». «Ответ» здесь был в общем-то ни к селу ни к городу, но понятно, зачем Литвин-Молотов его поместил — чтобы усилить пролетарскую, городскую составляющую сборника, в котором явно ощущался перекос в сторону деревни, и в этом смысле текст был как раз к городу, а не к селу.
«Платонов — плоть от плоти и кровь от крови не только своего слесаря-отца, но и вообще русского рабочего, — писал Литвин-Молотов во вступительной статье к „Голубой глубине“. — У него — как и у этого молодого гиганта, познавшего коллектив, машину, производство, но еще не порвавшего с деревней, не освободившегося от „тяги к земле“, — два перепева: фабричного гудка, потной работы, мускульной отваги, коллективного творчества, мощи Нового Города, с одной стороны, и поля, степи, голубой глубины, ржаных колосьев, „Мани с Усмани“ и большой дороги со странником Фомой — с другой. Эти два главных мотива резко разграничивают поэзию Платонова.
Двойственность эта в нем, как и в русском рабочем вообще, не случайная, а историческая: Новый Город, фабрика еще не всецело завладели им, и тоска по деревне, от которой давным-давно были оторваны его предки, — эта тоска отцовская, наследственная».
Нетрудно увидеть в этих словах полемику с платоновской идеей родимого пятна, всеобщей связи сущностей и явлений, которая проходит через всю «Голубую глубину» («Между лопухом, побирушкой, полевой песней и электричеством, паровозом и гудком, содрогающим землю, — есть связь, родство, на тех и других одно родимое пятно. Какое — не знаю до сих пор…» — писал он в автобиографии к сборнику) и которую Платонов воплотил в собственной жизни, когда горожанин, рабочий, он осознанно посвятил несколько лет жизни деревне. Главное, книга вышла, поступила в продажу и дошла до родного города автора, спровоцировав отклик в «Воронежской коммуне»: «Нашему отделению Госиздата не следовало бы зевать. Поистине: не славен пророк в своем отечестве».
А пророк, у которого вместе с выходом книги случилось еще одно событие — в сентябре родился сын, работал мелиоратором и продолжал писать. Но теперь больше прозу, чем стихи. В 1922 году были опубликованы рассказы «Сатана мысли», «Приключения Баклажанова», «Данилок» и, наконец, 7 ноября — в день, когда крестили полуторамесячного Тошу Платонова — рассказ «Потомки солнца», частично перекликающийся с идеями и образами «Жажды нищего» — далекое посткоммунистическое будущее, победа над любовью, ибо «любовь ведет к падению, и сознание при любви мутится и становится пахнущей жижей», победа над вселенной, когда люди сначала превращают «липкую и страстную, чувственную, обваливающуюся» Землю в обитель поющих машин, а потом и вовсе покидают ее для того, чтобы жить на других звездах. Но было здесь и одно благоприятное отличие от новогодней утопии 1921 года: теперь женщины не уничтожались, а, напротив, освобождались и уравнивались с мужчинами и даже их превосходили («У меня есть жена, была жена. Она строже и суровее мужчины, ничего в ней нет от так называвшейся женщины — мягкого, бесформенного существа»), ибо достигнуто целомудрие, выражавшееся в том, что мужское семя делало не детей, а мозг. Как это происходило практически, правда, пока было не вполне понятно (понятно станет в «Антисексусе»), но суть не в деталях, а в идее. А идея заключалась не только в будущем. Фантастика в конечном итоге пишется не для того, чтоб угадать, сольется человечество в один сверкающий металлокусок иль не сольется, фантастика — попытка взглянуть на настоящее как на прошлое, увидеть его с высоты условно прошедших веков и тем самым лучше понять.