Я знал немного Тычину. Как-то сидел с ним в одном президиуме. Он «головував», вел собрание. Бог ты мой, как он волновался, как не знал, начинать или не начинать, кому давать слово, пора ли кончать или нет. Я в жизни не видел более перепуганного человека. А он был уже лауреатом всех премий, министром, кажется, просвещения, назывался не иначе как «наш улюблений, вельмишановний». Человек он был, кажется, мягкий, очень образованный, знал кучу языков: грузинский, армянский, тюркские языки Средней Азии, турецкий, арабский, еврейский, никому никогда не вредил, но поэтом он быть перестал.
Хотя:
«Тычина — давнишний мастер поэтически обозначать своими стихами целые исторические эпохи — сумел и на этот раз сказать какое-то на самом деле новое слово, слово очень нужное и вроде бы ожидаемое всем обществом. Животворная дружба народов советской страны и, как органичное ее выражение, все укрепляющееся единство их культур — вот что стало темой стихотворения Тычины, когда в стране разворачивалось всенародное обсуждение новой Конституции СССР, провозглашавшей интернационализм (или русификацию? — И. Дзюба) и дружбу народов высшими законами жизни советского общества».
Это пишет в «Литературной Украине» об одном из самых псевдоискренних стихотворений Тычины «Чуття единоi родини» умный, все понимающий, хитрющий и нечестный даже перед самим собой Леонид Новиченко. Нечестный, потому что всему знает цену, с трибуны говорит вот это самое, а выпивши, наверняка уж вздыхает: «Эх, Павло Григорович, Павло Григорович… Були Ви поетом, i яким поетом…»
И пускает слюни в своей статье:
«Прямо перед верандой небольшого старого домика — широкая луговая пойма Ирпеня, серебряная змейка речки, высокая стена леса на противоположном холме… Тут хорошо думается, хорошо работается. Так, вероятно, было тут и сорок лет тому назад, в погожие июльские дни 1935 года… Тут жил Павло Григорьевич Тычина. Глядя в ирпенские дали, он писал свое новое стихотворение и, очевидно, сам чувствовал, что получится произведение и новаторское, и масштабное по содержанию, и программное по значению — таким стремительным был полет мысли, такие необыкновенные, никем не сказанные мысли просились на уста…»
Да, никем не сказанные мысли о чужом языке, «чужiй мовi» заканчиваются таким четверостишьем:
И позичаешь тую мову
В свою — чудову, пребагату,
А все зноходить це основу
У силi пролетарiату.
Бедный, несчастный Тычина. Были у него строки:
Белий, Блок, Есенiн i Клюев
Pocie, Pocie, Pocie моя!
…Стоiть сторазтерзаний Киiв
I двiсторозiп'ятий я.
И еще, и еще распинали его, но не с креста, а из министерского кабинета твердил он:
Есть рiднi на cвiтi i теплi слова,
Iз них найтеплiше — це слово Москва.
…Ти сяешь у Всесвiт, ти свiт на землi
Червониi 3opi вгорi на Кремлi.
Другой, тоже в свое время прекрасный и тоже раздавленный поэт — Максим Рыльский — после написания таких, допустим, строк, как «Моя Москва! Мiй Кремль! Мое життя!» — напивался вусмерть. Тычине было хуже — он не пил. А Рыльский пил…
Ну как, ей-Богу, не напиться, написав следующие стихи?! Или, наоборот, написал их напившись? В них повествуется о том, как, вернувшись из поездки домой, в Киев, он встретился с друзьями, стал рассказывать им о Москве и Ленинграде, а сын его, жадно слушая рассказы,
…Враз показав менi газети фото,
Пишаючись i Киiвом своiм
И тим, хто був на фото. Я нiзнав.
Хрещатик свiй iту свою людину:
То працював на вшlбудовi мiста,
Москви и Ленiнграда брата й друга,
Хрущев Микита — бiльшовик незламний!
Трудно понять, как и почему это было написано таким тонким, думающим и глубоким человеком, каким был Рыльский. Тогда его еще не били — стихотворение было написано в 1945-м, а бить стали в 1947-м, как раз после «Моя Москва! Мiй Кремль! Мое життя!» Били, конечно, не за это, а за «Мандрiвку в молодость» («Путешествие в молодость»), в которой он, умиляясь своей молодостью, «подменил пролетарский гуманизм либерально-буржуазным» (А. Белецкий, «Максим Рыльский»). Ох и издевались тогда над несчастным Максимом Тадеевичем, ох и топтали его, а он, «не заметивший в украинском селе классовых противоречий, не показавший рабочий класс и деятельность Коммунистической партии» (там же), стоял, подавленный, красивый, седой, на трибуне и тихо, тихо признавал, признавал, признавал и… написал потом «Мости», где «выступал как активный творец и певец коммунистического общества» (там же).
Я его тоже немного знал. У меня есть даже книга с его дарственной надписью. Но меня он, кажется, не любил. На мою тягу к нему (когда его били) он ничем не ответил. Потом даже печатно раскритиковал меня в связи с моей статьей о «Поэме о море» А. Довженко. И все-таки я его любил. Ну как не любить человека, у которого была та же учительница русского языка, что и у меня, только немного пораньше, — Надежда Петровна Новоборская. К тому же я сам был свидетелем, как он, поздоровавшись с одной дамой и начав с нею разговор (она сидела у окна в трамвае, а он стоял на остановке), когда вагон тронулся, ухватился за окно и продолжал разговор, стоя одной ногой на подножке. И так проехал целую остановку. Ну как не полюбить такого человека…
Обоих их нет уже в живых…
Оба покоятся на Байковом кладбище, там, где и мои родители. Мир праху и твоему, и твоему. Ушли из жизни два больших поэта. Они умерли задолго до своей смерти. И привела их к этой преждевременной смерти Коммунистическая партия, та самая, которую они воспевали и членами которой были.
* * *
Я тоже был коммунистом. Тридцать лет. И, вернувшись с фронта, убеждал своего друга, самым искренним образом убеждал: «Вступай в партию. Я тебе дам рекомендацию. Именно таким, как ты, надо быть в партии. Честным, правдивым, справедливым. Надо укреплять ее. Вливать свежие, здоровые силы. Подумай хорошенько. Я тебе дам рекомендацию…»
Через двадцать лет меня исключили из партии. В первый раз заменили строгим выговором. Еще через десять лет исключили окончательно. А до этого было еще второе исключение, тоже замененное строгачом.
Итак, три персональных дела. Не настало ли время рассказать об этом? Не утомляя подробностями, самую суть. Но с кое-какими деталями.
Исключали меня трижды. Первый раз из-за Хрущева. Он дважды выступал по моему адресу.
В первый раз — 8 марта 1963 года на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства. Второй раз — на июньском пленуме ЦК КПСС в том же году.
Цитирую:
«В художественном мастерстве, в ясности и четкости идейных позиций — сила художественных произведений. Но, оказывается, это не всем нравится. Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова «По обе стороны океана», напечатанных в журнале «Новый мир». Оценивая еще не вышедший на экран фильм «Застава Ильича», он пишет: «Я бесконечно благодарен Хуциеву[29] и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами — и картина погибла бы».