На пятьдесят девятом году, сравнительно далеко от “пробуждения от сна жизни” [См.: статьи Лескова: “Герои Отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому” — “Биржевые ведомости”, 1869, № 66, 9 марта; “Аллан Кардек” — Там же, 1869, № 156, 12 июня. ], Лесков с элегическою примиренностью пишет пользовавшемуся особым его расположением зятю Н. П. Крохину: “Андрей переведен… Полковой командир и командирша к нему оч[ень] ласковы. Приглашают его на обеды… и на балы, — он же посылается по наряду и на балы гвардейских полков. Сам он вполне доволен своим положением, и я им, слава богу, доволен. Теперь он уже и сам смеется над своим франтовством и танцмейстерством. Все понемножечку зреет, а мы стареемся, — даже и не понемножечку. Надо беречь бодрость душевную — бодрость ума и живость чувства, как доберегла до 85 лет скончавшаяся на сих днях Татьяна Петр[овна] Пассек. Посмотри ее портрет в № “Иллюстрации”, который выйдет в субботу, 8-го числа. Там и моя статья о “литературной бабушке” [Т.П. Пассек — писательница, двоюродная сестра Герцена. В действительности умерла на 79-м году; родилась 25 июля 1810 г., скончалась 24 марта 1889 г. Некролог “Литературная бабушка” появился в № 1055 “Всемирной иллюстрации” 8 апр. 1889 г. Портрет покойной, работы 3. П. Ахочинской, помещен там же.]. Умерла молодцом! — “Уплыла” На предложение Прибытковой “позвать попа” — отвечала:
— Отойди!.. Что меня учишь!.. Духовный мир мне не чужд… Я знаю, что нужно и что не нужно. Ночью позвала Гатцука [Владимир Алексеевич Гатцук, сын А. А. Гатцука, (1832–1891), издателя “Газ. А. Гатцука” и “Крестного календаря”.] и сказала:
— Хорошо… Я плыву… Перебирай аккорды гитары!
Тот стал перебирать аккорды, а она “уплыла”. Жила умницей н “уплыла” во всем свете рассудка, без слез, без визгов и без поповского вяканья.
“Такой конец достоин желаний жарких”. В моей статейке найдешь намек на желание Толстого в отношении похорон. Уходят люди больших умов и смелых, непреклонных в своем убеждении. Народи бог на смену им лучших еще”.
Дальше, сообщая о ходе подписки на издававшееся тогда им собрание его сочинений, Лесков, с характерным для него переломом тона и настроения, переходит от углубленно-духовного и выспреннего к самому житейно-простому, живому, “дневи довлеющему”, весело заключая послание в нарочитой речевой шутливости: “Не робей, воробей!” Я и не робею” [Письмо от 6 апреля 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Чувствуется редкая умиротворенность, удовлетворение отменным успехом издания собрания сочинений, признанием автора читателем, которого критика оказалась уже бессильной “поссорить” с писателем…
Но на душе непокойно: предвидится опасность, разрешающаяся меньше чем через полгода арестом шестого тома собрания сочинений. Потрясение вызывает заболевание ангиной, “которая не шутит и не медлит”. С этих пор, с августа 1889 года, резко ускоряется приближение к “выходным дверям”, определяется вид обреченности. Это освещено выше главой “Angina pectoris”; на эту же тему Лесков много говорит в письме к Суворину от 30 декабря 1890 года:
“Я получил ваше приглашение, Алексей Сергеевич, — встретить с вами новый, 1891 год. Благодарю вас за внимание и ласку и прийду к вам. “Двистительно” [Нравившееся Лескову выражение из пьесы Толстого “Плоды просвещения”. Применено Лесковым в письме к самому Толстому от 4 января 1891 г. ] — никому не ведомо — придется ли нам еще раз “встретить” этот день на этой планете… Радуюсь за вас, что мысль о “великом шаге”, по-видимому, все сильнее дружится с вами и даже, б[ыть] м[ожет], уже “сотворила себе обитель” в вас… На свете есть много людей, которые ее боятся и гонят от себя, а как это жалостно и как напрасно! Она оч[ень] сурова, но как только сроднишься с нею, так она словно будто делается милостливее… А между тем в ней кроется самая могущественная сила утешения и усмирения себя. Кроме смерти, в известном возрасте все становится оч[ень] мелким и даже не волнует глубоко. У аскетов читал, от вдумчивых стариков слыхал, и Л[ев] Н[иколаевич] мне сказывал, что самое нужное — это смириться (т[о] е[сть] войти в лады) с мыслью о неизбежности смерти. Я с нею ложусь и встаю давно, и с той поры как сжился с нею — увидел свет: мне все стало легче, и в душу пришла какая-то смелость, до тех пор неизвестная. Л[ев] Н[иколаевич] говорит, что потом “должен прийти невозмутимый покой”, но я чувствовал это только раз и на короткое время; но зато это было удивительное состояние такого счастия, что я даже испугался и стал насильственно вспоминать, что есть для людей утраты любимых лиц, обиды и муки… Восточные люди говорят, будто любят “беседы о смерти”, и, м[ожет] б[ыть], оттого они спокойнее нас, но и у англичан не считается неуместным говорить о смерти, и есть мнение, что англичане умирают не хуже, а лучше наших простолюдинов; но наши “средние люди” ужасно дичатся смерти, которая зато ловит их, как курчат, и рвет им головы, тоже как курчатам… Это состояние оч[ень] жалкое, и так наз[ываемая] “набожность” — в нем решительно ничего человеку не помогает… Помните, как у Алексея Толстого: “меня, как хищник, низложила!” Так все и отлетит прочь — все мечты и упования. Освоение же с ожиданием этой гостьи помогает оч[ень] много. А потому я оч[ень] рад, что замечаю у вас все чаще и чаще склонность заглядывать за край того видимого пространства, которое мы уже достаточно исходили своими ногами… Почему непременно все выражать друг другу желание жить “много лет”, когда это очевидно не может быть?! Неужели менее радушно пожелать человеку: легко и небезрассудно кончить здешнюю жизнь, с ясною верою в нескончаемость жизни? Есть ли это у вас? Без этого, как без якоря, все куда-то мечет и швыряет” [Пушкинский дом.].
Врожденное предрасположение к мрачности, мнительность, неразрывная с большим жизнелюбием, и жажда как-нибудь заглянуть за “тот край” всегда влекли Лескова к разговорам о смерти и со сторонними и с родными, хотя бы с еще почти юным сыном. По мере повышения хворости беседы на смертную тему становились как бы коньком.
А смерть не дремлет: нет уже большинства родных, сходит в могилу ряд даровитых писателей — современников, частью былых опасных, но уважавшихся противников. Об их “шеренговом” смертном “марше” удрученно пишется Толстому [Письмо от 20 января 1891 г. — “Письма Толстого и к Толстому”, с. 90.]. Все сильнее чувствуется собственная обреченность. Становится сиро, холодно. Хочется тепла, приветливого, сердечного слова. Перебирается в памяти, кто еще сохранился из тех, с кем начинал жить, с кем связаны воспоминания молодости, всего больше детства. Растет жажда как можно больше знать о них, воскресить опрометчиво порванное дружество. Отсюда уже один шаг до нового обретения друг друга. И вот оживают казавшиеся омертвевшими отношения с последнею сестрою.