Это еще один пастернаковский гимн смерти – вспомним, как приветствовал он свою смерть в «Этом свете», вложив собственный монолог в уста Дудорова. Вспомним и «Август» с его чудом посмертного преображения, с голосом, которого не тронул распад. Такое праздничное и торжественное отношение к смерти – не следствие отвращения к жизни (за которую герой всегда благодарен), но счастье наступившего наконец окончательного освобождения от всего второстепенного. Ничего нет, кроме благодарных слез, – ни страха, ни мольбы о спасении, только бесконечное умиление тем, что мир Божий – величественность и музыка, и величественны и музыкальны в роковые минуты становятся даже коридоры советских больниц, даже мокрые клены с их корявыми лапами. Внезапная милость дерева, сострадание корявой ветки – та высшая эмоциональная точка стихотворения, после которой обращение к Богу не выглядит ни пафосным, ни фальшивым, ни раболепным. Взят единственно верный интимный тон: Боже, прости, что «волнения слезы мешают мне видеть тебя».
Он читал эти стихи с напором изумленной радости. Не всем была под силу покорная и ликующая отдача на милость Творца, – но многих эти стихи Пастернака вытащили из отчаяния; вообще его способность в самые кризисные моменты говорить: «О Господи, как совершенны дела твои!» – прослеживая гармонию замысла и в отчаянии, и в смертельной опасности, – выдает человека, для которого безупречный узор судьбы важнее личного благополучия; а это, думается, уже почти святость.
Эйфория, которую испытывал Пастернак в больнице, была отчасти физиологической природы – только вызвана она была, скорее всего, не медикаментами, а телесным, еще подсознательным ощущением того, что и на этот раз обошлось. Ведь и осенью сорок первого он спрашивал жену и себя: «Но отчего нет страха в душе моей?» Интуиция его была развита до такой степени, что он почти мистическим образом предчувствовал спасение – и не ошибся; в пятьдесят втором его посетило то же счастье – восторг чудесного избавления.
Жена, придя наутро, нашла его почти здоровым внешне – громко и радостно приветствующим ее, вполне сознающим свое положение и ни на что не жалующимся. Он настаивал, чтобы его не переносили из коридора, требовал, чтобы не было никаких привилегий. Мимо пронесли двух мертвецов. Жена знала его впечатлительность и боялась, что ему будет тяжело видеть подобное; она хлопотала в Союзе писателей о переводе в кремлевскую больницу, но врач сказал, что тряска при переезде опасна. Полтора месяца Пастернак пролежал в Боткинской больнице, а на время окончательного выздоровления переехал в седьмое отделение кремлевской.
Здесь навестил его сын, запомнивший одно из мистических совпадений, которых в пастернаковской биографии по-прежнему много: он лежал в двухместной палате, с соседом – крупным партийным чиновником. Сосед, томимый скукой и страхом, все время включал радио, Пастернака это мучило, но он терпел, зная, что чиновник обречен. Его мучили боли в спине, врачи успокаивали, говорили про радикулит, но Пастернак – вероятно, из разговоров с теми же врачами – знал, что у соседа рак легкого и дни его сочтены. Когда у него самого начались такие же боли в апреле шестидесятого, он тут же сам поставил себе диагноз и не верил ни в какие разговоры об отложении солей. Много говорить во время посещений ему было нельзя – он попросил сына подробно рассказать о себе, но, как показалось тому, его «огорченья и трепыханья» он оставлял без внимания, будучи слишком поглощен переживанием нового внутреннего опыта.
Он постоянно просил жену не одалживаться у Союза писателей – сама мысль об этом была ему невыносима; жена тем не менее взяла в Литфонде две путевки в Болшево, за которые с нее не спросили ни копейки. Болшево должно было вызвать у него приятные воспоминания – он там поправлялся после Парижа в 1935 году. 6 января он выписался из больницы, а 3 февраля они уехали в санаторий. Там 5 марта 1953 года Пастернак во время прогулки по оттепельному лесу увидел, как понесли мимо красные флаги с траурными лентами, и понял – свершилось.
Вопреки легенде, оттепель вызвала у него вовсе не отторжение, а могучий творческий подъем. За лето и осень 1953 года были написаны одиннадцать стихотворений, предназначавшихся Юрию Живаго. «Не преувеличивая, такую свободу от себя самого, от того, „как себя чувствуешь и какое настроение“, такую поглощенность тем, что делаешь, и тем, что делается вне тебя, я испытал только раз в период „Сестры моей – жизни“. Это было повторение того же самого непрекращающегося плодотворного блаженства. Больше всего это сказалось в работе над романом. Как жаль, что уже написаны три тетради. Они, может быть, будут задерживать и разочаровывать читателя, отбивая охоту браться за четвертую порцию, которая оказывается главною, по тому, как она пишется…» – писал он чтецу Дмитрию Журавлеву, частому гостю переделкинской дачи. «Нина, за что это мне, это упоение работой, это счастье» – из письма к Нине Табидзе, которое особенно часто цитируется. Оно отослано тогда же, после чудесного лета пятьдесят третьего: «Иногда я себя чувствую точно не в своей власти, а в творящих руках Господних, которые делают из меня что-то мне неведомое, и мне тоже страшно, как Вам. Нет, неправда, не страшно».
Соавтором его опять было лето – необыкновенное, себя не сознающее лето свободы; но если лето семнадцатого становилось все тревожнее, любовь – все мучительнее, стихи – все отчаяннее, то лето пятьдесят третьего вело к величайшему просветлению, к небывалым надеждам. Иная, высшая реальность снова вторглась в обыденную, почти уже невыносимую, – и этим внезапным облегчением продиктованы лучшие страницы писавшихся тогда книг, прежде всего пастернаковского романа; не зря и образность живаговских стихов становится отчасти похожа на «Сестру мою жизнь»:
Вытянись вся в длину,
Во весь рост
На полевом стану
В обществе звезд.
Незыблем их порядок.
Извечен ход времен.
Да будет так же сладок
И нерушим твой сон.
Эти стихи – «Под открытым небом» – в цикл не вошли, хотя для него предназначались. Они заставляют вспомнить давнее – «Как были те выходы в тишь хороши!»: снова бесконечность пространства, снова близость неба, снова чувство своего всемогущества и богоравенства. «Ничего, конечно, для меня существенным образом не изменилось, кроме одного, в нашей жизни самого важного. Прекратилось вседневное и повальное исчезновение имен и личностей, смягчилась судьба выживших, некоторые возвращаются», – писал он Ольге Фрейденберг, поздравляя ее с Новым годом.