«ДЕРЕВНЯ»
В «Грасском дневнике» Г. Кузнецова пишет, как однажды спросила И. А., как он писал «Деревню», с чего началось.
«— Да так… захотелось написать одного лавочника, был такой, жил у большой дороги. Но по лени хотел написать сначала ряд портретов: его, разных мужиков, баб. А потом как-то так само собой вышло, что сел и написал первую часть в 4 дня. И на год бросил.
— А вторая часть?
— А это было уже через год. Простились мы с матерью — она была очень плоха, я был убит, и поехали мы в Москву, почему-то в июле. Получались известия от брата, все более тяжелые. Я сел писать. И тут и получил известие о ее смерти. Ну, писал две недели и дописал…»
Это горькое признание на удивление связывается со всем трагическим, отчаянным настроением «Деревни», — видимо, такое личное переживание, горе смерти матери может дать писателю то состояние, настроение, которое способствует созданию наиболее глубокого и верного по отчаянию произведения. Горе-злосчастье, как ни странно, всегда продуктивнее для бунинского мастерства.
Бунинские «деревенские» рассказы 1910-х годов почти все жестко-реалистичны, насыщены картинами явно обличительными, — жестокой, тупой, нищей жизни, образы их мрачны или печальны, жизнь беспросветна («Веселый двор» например, или «Сила», «Древний человек»). Но «Деревня» самая откровенная, наполненная многопересеченными между собою событиями, образами, философией, и написана всех гуще, ярче. Вот ярмарка, например: «…была всегда шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами… Как всегда, была пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам; бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие, нищие и калеки, на костылях и в тележках медленно двигалась среди толпы гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями…
Покупателей у Тихона Ильича было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и картузах: подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме, дряхлый севастопольский герой Хвостов — высокий и костистый, с удивительно крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем, из-под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого цвета…»
Кажется, стоишь перед полотном какого-либо русского художника, в зале или мастерской, где разбросаны по стенам или стоят на полу в безрамных холстах этюды к нему, портреты многочисленных живописных персонажей. Суриков вспоминается, «Крестный ход» репинский, Нестеров, Корин.
Если вспомнить о портретах, то «Деревня» богата и образом брата Кузьмы Ильича, и ставшего классическим образом Молодой, ее мужа Родьки, и Серого, и Дениски.
Кроме ярких русских типов и живописных картин полна повесть откровенных и нелицеприятных разговоров о Руси, русском народе — эти тяжелые, убойные характеристики тоже поражали и поражают читателя.
Разговор с Кузьмой:
«… — Я, видишь ли, — анархист…
Тихон Ильич вскинул бровями.
— Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, — драть шкур не буду.
— Да и времена не те, — вздохнул Тихон Ильич.
— Ну, времена-то все те же. Можно еще, — драть-то».
Русский писатель всегда искренен. Вообще Бог русской литературы — правда. А искренность предполагает и заставляет говорить что думаешь, о самом любимом, в том числе: о семье ли, о родителях, возлюбленных, о родине, родном народе. В этом — учителя и Примеры — опять Пушкин, Гоголь, Грибоедов, «дедушка» Крылов, Тургенев, Гончаров, уж не говоря о Чаадаеве, Чернышевском, Герцене, Аксакове, Лескове. Бунин писал ту Русь, которую видел, понимал, открывал то, что лежало на душе.
Писатели, как подросшие и оперившиеся дети, вечно спорили, роптали, делались непокорны устойчивым семейным порядкам. «Отцы и дети»! — кричали обществу; «Обломовщина»! «Мертвые души»!.. «Горе от ума»! «Униженные и оскорбленные»!.. «Бесы»! «Господа Головлевы»!.. «Тарелкины»!
Хотел или не хотел Бунин, но «Деревней» стал в ряд обличителей. Нет, конечно, совсем не желая того, не идя следом за тем же Горьким. Просто он так видел жизнь, так понимал ее и человека в ней. И выходило — правда.
В чем же секрет этой прославленной повести? Все, все ее читали, обсуждали, говорили, писали о ней, — самую большую славу принесла она Бунину — дореволюционному. Впрочем, Горький, например, никогда не прерывавший своей внутренней связи с Буниным, любя его и восхищаясь, даже в советское время, в 1931 году собирался переиздать ее: «Ничего, что он — барин, белогвардеец, дореволюционную деревню изобразил жестоко и правильно».
Пожалуй, в этом «жестоко» и надо искать секрет. Жестокая, злая, свирепая повесть, такая же, как и герой, Тихон Красов, новый тип хозяина, из бывших крепостных, кулака, кровопийцы и мироеда. Нет, нет, впрочем, оставим сразу эти отжившие, отшумевшие словечки. У Бунина, как всегда, все сложнее и проще, — и хотя много сказано злого даже про революцию, про самый русский народ, дорвавшийся до бунта, до пожара хозяйской Дурновки, — но не тот это пожар, не тот народ, который сто лет любила и воспевала вся русская литература, — о где ты, детский, пушкинский, идеальный кузнец Архип из «Дубровского», что приказных в избе запер и сжег, а за кошкой, бегавшей по горящему сараю, полез на крышу!..
Может показаться, Бунин сгущает краски: столь нищ, грязен, уныл клопиный быт деревни, — даже в глазах, в восприятии все видевшего, не среди оранжерейных роз прожившего Тихона Кузьмича. Настроение у Тихона — никуда, злое, агонизирующее, и Бунин беспощаден: ясно, как самому ему невыносимы более этот быт, низкие страсти, вся эта жизнь.
Горький написал Бунину в декабре 1910-го серьезные слова о «Деревне»: «Конец „Деревни“ я прочитал — с волнением и радостью за Вас, с великой радостью, ибо Вы написали первостепенную вещь. Это — несомненно для меня: так глубоко, так исторически деревню никто не брал. Можно бы говорить о Льве Николаевиче, но „Утро помещика“ и прочее — это другая эпоха, и это эпизоды из жизни Толстого. „Мужики“, „В овраге“ — тоже эпизоды — простите! — из жизни ипохондрика. Я не вижу, с кем можно сравнить Вашу вещь, тронут ею — очень сильно. Дорог мне этот скромно скрытый, заглушенный стон о родной земле, дорога благородная скорбь, мучительный страх за нее — и все это — ново. Так еще не писали».