Говорю я соседу, судейскому: пойдем в гавань, поглядим матроса убитого. – Не могу, говорит, у меня кокарда.
Пошел я один. Народу в гавань идет тьма. Все к Новому молу. Ни полицейских, ни солдат, никого. На конце мола – самодельная палатка. В ней – труп, вокруг трупа толпа, и один матрос, черненький такой, юркий, наизусть читает прокламацию, которая лежит на груди у покойного: «Товарищи! Матрос Григорий Колесниченко (?) был зверски убит офицером за то только, что заявил, что борщ плох… Отмстите тиранам. Осените себя крестным знамением (а которые евреи – так по-своему). Да здравствует свобода!»
При последних словах народ в палатке орет «ура!» – это «ура» подхватывается сотнями голосов на пристани – и чтение прокламации возобновляется. Деньги сыплются дождем в кружку подле покойного; – они предназначены для похорон. В толпе шныряют юные эсде – и взывают к босякам: товарищи, товарищи!
Главное, на чем они настаивают: не расходиться, оставаться в гавани до распоряжений, могущих придти с броненосца*.
4 августа.
В каком-то царстве,
А в каком, кому какое дело! —
По праву царственным венцом
Семья красивейших владела.
А в чем должна быть красота,
Чтоб заслужить такое право —
В изгибе носа или рта, —
Об этом я не знаю, право.
Но было так из рода в род:
Прошли парламентские билли,
И красотою наперед
Род королевский наделили,
А верноподданный народ
Навек уродом объявили.
И чуть в народе кто-нибудь
Решался только намекнуть,
Что царь плешив, а у царицы
В Париже сделанная грудь,
Тот умирал на дне темницы.
Но это редко. В царстве том
Народ царям был крепко верен,
И в красоте их был уверен,
И в безобразии своем.
Хотите вы, чтоб я поведал
Причину этого? – Зеркал
Никто в том царстве не видал,
А потому себя не ведал.
Иной и видел у друзей
Красивей лица и умней,
Да ни гугу: кому охота
Взлететь с петлею на ворота!
Но время шло – и бурный вал
Однажды к берегу пригнал
Весьма таинственное судно,
Доверху полное зеркал,
Откуда – и придумать трудно!
Кто говорил, что к ним его
Сюда пригнали радикалы,
Кто говорил, что колдовство,
Кто говорил, что просто шквалы.
Но, как бы ни было, – оно
Пришло, и день его прихода
Собой означил заодно
Красивого паденье рода.
Теперь уже любой бедняк
Не выйдет из дому на шаг
Без зеркальца – народ толпится
И только в зеркальце глядится.
Увы, напрасно царский двор
Сулит им строгий приговор
И зеркала, как наваждение,
Велит разбить без замедления.
Чтоб эту грамоту издать,
Зачем потратил он бумагу?
В тех зеркалах, забыв присягу,
Народ себя стал узнавать.
Чуть только князь румянорожий (герцог краснорожий)
Почету требовать начнет,
Тут кто-нибудь перед вельможей
Безмолвно зеркало кладет.
Пошла дивиться вся столица,
Чуть поглядела в зеркала, —
Как эти мерзостные лица,
На троне вытерпеть могла!
Штат лекарей царю составил
Рецептов множество и правил
Для исправления лица.
Король читал их без конца,
Лица же, бедный, не исправил.
И вот однажды… Но, друзья,
Здесь басня кончена моя…
Значенье басни таково,
Что нет, увы, ни у кого,
От князя до каменотеса,
Ни права высшего – ни носа,
Священней носа моего.
5 августа. Хирге, Шахрай и прочие лица иудейского вероисповедания. Певчики. Езжу в город. Ночую у мамы, клопы… Колька мой вчера начал ходить. Уморительно.
Перевел новую басню Мура. «Маленький Великий Лама»*.
Великий Лама очень мал,
Ему лишь годик миновал.
И говорили все в Тибете,
Когда взошел Он на престол,
Что первый у него едва зубок пошел,
А может быть, второй, а может быть, и третий —
Не более. (Досель на этот счет
У всех историков великий спор идет.)
Тибетцы так его любили,
Что если б для его игры
Понадобились вдруг шары,
То головы свои они бы отрубили
И Ламе подарили.
Все было хорошо. Но вот
Уж третий год Ему идет,
И Маленький Великий Лама
Становится несносен прямо.
То генерала хвать за нос,
То ножку герцогу подставит,
То князю дряхлому до слез
Мозоль заветную отдавит.
Жезлом священным, как конем,
Вдруг овладеет и верхом
Ко храму бег его направит
И бьет из пушек восковых
Горохом подданных своих.
Доходит дело до того,
Что уж теперь без тайной дрожи
Не подойдут к нему вельможи
Одеть или раздеть его.
И собралися патриоты —
Вся высшая в Тибете знать —
Не козни строить, не комплоты,
А просто-напросто решать,
Как Ламу-баловня унять.
Свое ж решенье по секрету писал синклит.
Шлют мамок Высшему Совету:
«Вот так и так,
Мы все за Ламу с дорогою
Душою.
Чуть оспа у него, коклюш иль дифтерит,
Заразы не страшась, мы за него стеною.
Но ныне смелость мы берем
И бьем челом,
И вот о чем:
Мы просим милость вашу
Для благоденствия страны
Задрать величеству штаны
И дать ему березовую кашу».
Но, возмущением объята,
Шумит Верховная палата.
А в ней попы сильнее всех —
«Ведь тело Ламы свято, свято.
Его коснуться даже грех!»
И скоро брат идет на брата,
И скоро спором вся страна
Разделена, раздроблена.
«Сечь иль не сечь?» – о том переговоры
И споры, ссоры
И раздоры
Достигли наконец того,
Что мудрых лордов большинство
(А мудрые бывают и в Тибете)
Так положило на Совете:
«Чтоб революцию отвлечь,
Тибет от горя уберечь,
То надобно державному ребенку
Поднять доверху рубашонку
И розгами его посечь».
Вот так и сделали. И что же?
Чуть их король вкусил плетей,
Он сделался, храни нас Боже,
Куда умнее и добрей.
Ночь на 8-е августа. Манифест…* Ночь. Маша отослала Кольку к маме, а сама меня мучает и себя. Просто не знаю, что с ней. Она, бедная, психически больна. И серьезно. Эх, деньги, деньги! Ей бы полечиться, а я в Петербург хотел. Нет уж, дудки-с! С суконным рылом в калашный ряд! Мне Машу ужас как жалко, – да только неправа она. Ну, буду писать о чем-нибудь другом. Сегодня пришли мне в голову такие строки:
И побежденные, мы победили.
8-е августа. Утро. В конце концов вышло вот что:
И побежденные, вы победили,
И заточенные – стали свободны
Честь вам и слава в далекой (бесславной) могиле!
И погребенные, вы воскресили
Голос народный,
Голос свободный.
Честь вам и слава в далекой могиле!
Кровь засевалась, но чудные всходы,
Чудные всходы взошли.
В рабстве, в неволе, вы светоч свободы
Из дальней земли пронесли.
Слава вам, темным, нам свет даровавшим.
Слава вам, павшим средь чуждых степей.
Слава вам – павшим
И к небу поднявшим
Славу отчизны своей.
Слава вам, темным, нам свет даровавшим,
Там, за чертой океана, грудью вы пали – и вот
Каждая, каждая рана
Чудною розой цветет.
Вот так и сделали. На днях меня встречает
Приехавший из этих мест.
Он весь от радости сияет:
Их Лама подобрел – и так их обожает,
Что в дар для них приготовляет
Всемилостивый Манифест.
Кажется, 17 января. С удивлением застаю себя сидящим в Петербурге, в Академическом переулке, и пишущим такие глупые фразы Куприну:
Ваше превосходительство ауктор «Поединка»!
Как в учиненном Вами Тосте* оказывается быть 191 линия, и как Вы, милостивец, 130 линий из оного Тоста на тройках прокатать изволили. То я, верный твоего превосходительства Корней, шлю вам дифференцию в 41 линию, сия же суть 20 руб. с полтиною. В предвидении же последующих Тостов делаю тебе препозицию на пятьдесят рублей; пришли поскорея генеральского твоего ума размышления касательно [не дописано – Е. Ч.].
Да, господин дневник, многого Вы и не подозреваете. Я уже не тот, который писал сюда до сих пор. Я уже был редактором-издателем, сидел в тюрьме, познакомился с Мордуховичами, сейчас состою под судом*, за дверью висит моя шуба – и обедаю я почти каждый день.
Глаз у меня опух, что с ним, не знаю.
27 января. Пишу статью «Бельтов и Брюсов»*. Мне она нравится очень. Чувствую себя превосходно. Мне почему-то кажется, что сегодня приедет моя Маша. Вчера проводил Брюсова на вокзал и познакомился с Вячеславом Ивановым.
Боже, вот если б сегодня приехала Маша.
30 января, утро. Проснулся часа в 4. Читаю Thackeray’s «Humorists»*. Маши еще нету. Покуда я попал в глупую переделку. Получил от Обух-Вощатынского повестку – с приглашением явиться к нему в 12 час. Это уже 3-е дело, воздвигающееся против меня*.
Теперь возможна такая комбинация: Маша приезжает в половине десятого. Я встречаю ее мимоходом, иду к Обуху, меня арестовывают и Маша на улице без куска хлеба. А главное, мы даже и не поговорим друг с другом – ничего. Но гаже всего будет, если Маша и сегодня не приедет. Тут у меня нет ни одной души, кому бы до меня было хоть немного дела. Был несколько раз у Куприных: она глупая и вульгарная, он – искренне уверен в своем величии и так наивно делает вид, будто скрывает эту уверенность. Общество их кошмарно по своей пошлости: Кранихфельд – добрый, глупый, должно быть, влюбчивый; заика душевный – Цензор, Поликсена Соловьева с остановившимся лицом; Дымов – нечуткий и самодовольный, – скука, скука. У Слонимских мне хорошо. Там так патриархально, люди так ничего не знают – горя и радости, там такие уютные: мать-юдофобка – так деревянна, отец, известный публицист, – так добросовестно пришиблен Богом (он очень похож на портного Сорина), Диття так безнадежно невинна, брат Дитти так безнадежно туп, – что с ними легко, что с ними свободно, что с ними ничего не хочешь, не кокетничаешь, не ломаешься. Бываю у Саши Мордуховича. Там Элла, как хороший кисель, – без мыслей, без забот, без жизни. Там лысый Давид – скромный и ленивый, там мелкий, ломающийся, умный, самолюбивый Саша – и мать Арнштама, немецкая дама… У них я пообедаю, подкину стулья и уйду… Большей частью занимаюсь, а если нет – шляюсь, – у меня бесконечная, тяжелая, неразгоняемая тоска. Душа болит, как зубы, – как никого мне не надо, и ничего не хочу, и смерть, смерть, смерть – вот одно, что я знаю, о чем я думаю, что я ношу с собой. Недавно перечел сборник памяти Чехова* – и до сих пор не могу сбросить с себя безнадежной тоски, которую он нагнал на меня.