Ознакомительная версия.
Счастливая толпа, гневная толпа, колеблющаяся толпа, свет, блеснувший на мгновение (особенно - среди интеллигенции и рабочих), и кровавый развал всего, и искусственно продлеваемая война, преступно и бессмысленно подогреваемый патриотизм, дешевый и вредный, и слова, слова, и неумение сделать то, что нужно, - все было в ту весну и в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых мер. Не было гения, а когда пришел Октябрь, то мы все оказались не с ним (даже Горький в своих "Несвоевременных мыслях"), потому что мы не могли принять ни "немецких денег", ни постепенного уничтожения целых классов населения, ни грозящей гибели двух поколений интеллигенции, ни "все позволено" ленинской идеологии, ни снижения культуры, ни ставки на мировую революцию.
Кстати - о немецких деньгах. Теперь, когда факты о них раскрыты и берлинские архивы времен Кайзера стали известны, непонятно, почему эти факты вот уже скоро пятьдесят лет скрываются в Советском Союзе и почему, будучи пораженцем, Ленин не мог этими деньгами воспользоваться? И почему, воспользовавшись ими, что было вполне логично, он потом отрицал это, как и его окружение? Керенский в 1959 году говорил мне, что он достоверно знал весной 1917 года об этом факте (получение Лениным сумм от Кюльманна-Людендорфа), но не мог раскрыть эту тайну, неопровержимо доказать этот факт, так как был связан клятвой. Какой? С кем связан? С Палеологом и Бьюкененом (послами Франции и Англии)? Или с Альбером Тома? Но какая клятва могла быть для Керенского важнее, чем та присяга, которую он принял как председатель совета министров российского Временного правительства? Ек. Дм. Кускова оставила в своем архиве, в Техасе, документы, из которых явствует, что Некрасов, Терещенко и Переверзев, министры Керенского, были между собой связаны той же самой клятвой и потому ничего сделать не могли. Но Переверзев нарушил клятву.
Все, или почти все, было ново для меня, как и для большинства, ново и радостно, потому что рушилось то, что не только возбуждало ненависть и презрение, но и стыд, стыд за подлость и глупость старого режима, стыд за гниение его на глазах у всего мира: Цусима, "Потемкин", Восточная Пруссия, Распутин, царица, виселицы и сам он, тот, кому нет и не может быть прощения, пока на земле останется хотя бы один русский. Он думал, что он второй царь Алексей Михайлович и что Россия - та самая допетровская Русь, которой нужны помазанники, синоды и жандармы, когда России нужны были быстрые шаги сквозь парламентский строй и капитализм к планированию, новым налогам, свободному слову и технологии двадцатого века, к цивилизации для всех, к грамотности для всех, к человеческому достоинству для каждого. А те шутники, которые пришли ему на смену, думали, что их пригласили на праздник: не понравилось - уйдем, а понравилось - останемся и будем веселиться, это - наш день. Но это был день России, и они этого не учли. Не учли, что их оглядка на демократических министров Франции и либеральных послов Англии не только смешна и недостойна, но и преступна и что сермяжный демос шел в историю, сметая все, и прежде всего их самих, на своем пути.
Ничего не неизбежно, кроме смерти. И революция не была неизбежна. Двадцатый век научил нас, что нищету и неравенство, эксплуатацию и безработицу преодолевают иначе. В Швеции сто лет тому назад было три короля подряд, вносивших в парламент законопроекты слишком радикальные, и парламент их проваливал, пока парламент не стал столь же радикален, как и сам шведский король, и законопроекты наконец прошли (пенсия на старость). Не "даровать" сверху конституцию надо было, а совместно с оппозицией разработать ее и повернуть туда, где страна могла бы дышать и развиваться; не дворцовый переворот был нужен, а спокойный отказ от всех вообще дворцов и фонтанов, чтобы провести линию между мифом и действительностью. А если несчастные войны были России не по силам, то надо было оставить мысль о великой России раз и навсегда. Только недоразвитые страны делают революции - этот урок был нам преподан двадцатым веком, развитые страны меняются иначе. И я даже могу согласиться с тем, что в шестидесятых годах двадцатого века Россия была бы приблизительно на том же этапе, на котором она находится теперь, но если бы это и оказалось так, то во всяком случае - без насильственной коллективизации, без войны армии, лишенной командного состава, без изничтожения культурного слоя - который и в двести лет не восстановим. Но как богатырю на распутье трех дорог, стране в 1917 году на всех трех путях предстояли испытания: через Корнилова и Деникина, через Троцкого, через Сталина. К этому положению вещей ее привели шесть последних царей.
Цирк Чинизелли, куда меня в раннем детстве водили смотреть ученых собак, сейчас стал местом митингов, и мы ходили туда: Наташа Шкловская записалась в партию левых эсеров (она была позже арестована, после убийства Мирбаха), Надя Оцуп - в партию большевиков (она погибла как троцкистка), Соня Р. - в партию правых эсеров (это она позже покончила с собой), Люся М. - в кадетскую партию (она была застрелена при бегстве за границу). Я в партию не записалась, но считала себя примыкающей к группе Мартова. Мы жарко спорили друг с другом, но знали, что никто никого не переспорит. Мы держались вместе. Остальной класс, за исключением двух-трех тупиц, приблизительно разделился поровну между эсерами и эсдеками.
Экзамены отменили, закон божий ликвидировали. Мы заседали в учительском совете, где тоже были и мартовцы, и ленинцы, и тайные оборонцы. Мы отменили молитву перед началом уроков, повесили на стену в классе портреты Герцена, Плеханова и Спиридоновой. В моем журнале замелькали двойки по физике. Будучи влюбленной в маленького волосатого физика, я в обиде на него находила для себя даже некоторую сладость. Пришлось нагонять, что было нелегко. Рассчитывать на поблажки, видимо, было безнадежно: он вовсе не замечал меня.
Я никак не могу восстановить в памяти, что привлекало меня к этому желтому, сухому, черноглазому, белозубому человеку, ставившему мне плохие отметки. Я думаю, он попался в сеть моего воображения, которое искало, к чему бы ему прилепиться. Физик мне казался загадочным, полуяпонцем, обреченным, злым, жестоким и циничным. Думаю теперь, что он совсем был не таков. Я его выдумала и носилась с моим чувством к нему, оно питало мои стихи, оно бросало меня в жар и в холод. Очень скоро, впрочем, все это прошло, и я с усилием сползла с двоек.
Отношения мои с Виктором Михайловичем Усковым были совершенно другого рода. Он пришел к нам, когда мне было лет одиннадцать, и преподавал естественные науки - ботанику, анатомию, зоологию. Через три года мы ушли от него к физику, но каждое воскресенье утром, в течение двух лет, я ходила к нему в его физический кабинет и там "помогала ему в его занятиях". Знал ли кто-нибудь об этом? Вероятно, знал, я не могла скрыть ни дома, ни от подруг, что "работаю" с В.М., но все относились к этому довольно равнодушно. Обыкновенно я сидела на высоком стуле около препаратов, не спуская с него глаз, а он, препарируя что-нибудь, глуховатым голосом, наклонив высокий, лысый лоб, рассказывал о Бакунине, о Ренане, о Гиббоне, о Шекспире, об Аристофане, о Паскале... И так продолжалось часа два. Иногда он, вымыв руки, садился с полотенцем в руках на стул против меня, и мы сидели, глядя друг на друга, и я слушала его восхищенно, раскрыв рот. По моему тогдашнему мнению, он знал решительно все, а я - ничего. Мне почти не приходилось задавать ему вопросы - его речь текла, как река, и несла меня, и только когда били стенные лабораторные часы, я знала, что надо уходить.
Ознакомительная версия.