Очень я жалел потом, что не взял с собой карманного магнитофона. Исправил эту оплошность через несколько дней, идя уже на персональное, так сказать, с глазу на глаз, собеседование с Перминовой. Достали мне друзья крохотный магнитофончик, я его пристроил где-то под пиджаком, микрофончик присобачил в боковом кармане. Отрепетировал, на каком расстоянии лучше всего слышно человеческую речь, включал, выключал, проверял… Мимо обкомовского часового шел с некоторым трепетом: а вдруг что-либо заметит?..
Зашел к Перминовой. Преподнес ей букетик ландышей (гнилая интеллигентность!), сел, расстегнул пиджак, подождал, пока она что-то писала. Когда она окончила и подняла на меня глаза, я сунул руку в боковой карман и включил микрофончик.
— Что? Сердце болит? — участливо спросила она.
Через час я сломя голову мчался домой. Увы, полное фиаско: перед отходом я забыл поменять батарейки, и из всего разговора осталось только это самое «сердце болит» и еще пять-шесть ничего не значащих вводных фраз. Я чуть не плакал от обиды.
На этой беседе: Перминова — за столом, я — на стуле по другую сторону стола, между нами — ландыши в стаканчике из-под карандашей — и закончилось мое тридцатилетнее пребывание в партии. Вернее, общение с ней.
Расставание мое с партией, сиречь с Перминовой, прошло несколько натянуто. Я сказал, что у меня с 20-го путевка в Дом творчества и нельзя ли намекнуть тов. Ботвину, первому секретарю, что очень хорошо было бы, если бы бюро обкома не откладывалось бы и до моего отъезда — мое дело…
В голосе Перминовой появилась медь:
— Секретарям обкома не намекают. Если вы хотите ему что-либо сообщить, напишите заявление. Но я не советовала бы вам. И, откровенно говоря, удивлена. Решается вопрос жизни и смерти, а у него, видите ли, путевка горит.
На этом мы и расстались. Заявление я все же написал и передал на следующий день через довольно симпатичную девушку, сидевшую в окошке бюро пропусков. Больше я в обком не приходил… И не приду. Никогда. Ни в райком, ни в обком, ни в ЦК…
Никакого письменного решения о моем исключении мне не прислали. О самом свершившемся факте узнал окольными путями, через знакомых, через ту же Галю Кучер.
Конец… Точка…
Перед тем как отдать свой партбилет (а произошло это в райкоме, в обкоме мое дело рассматривалось в порядке апелляции), я произнес речь. Речь перед полутора десятком членов бюро райкома, директоров заводов, институтов, предприятий, каких-то важных милиционеров (наверное же начальник Ленинского отделения милиции входит в состав бюро Ленинского райкома), перед теми избранными, кто, очевидно, и есть совесть партии (или совесть — это не они, а Суслов и Пельше?), о которых, когда они умрут, будет написано в некрологе: «Чуткий, отзывчивый товарищ, навсегда сохранится в наших сердцах…» Они сидели по обе стороны длиннющего стола серьезные, неподкупные, с каменными лицами, а в конце стола сидел незнакомый мне второй секретарь райкома. (Первый, Линец, отсутствовал, а через полгода его и вовсе сняли, и заведует он, удельный князь, теперь каким-то жалким, областным кинопрокатом.)
И вот перед всеми ними, чуткими и отзывчивыми, я держал речь. Мне казалось, что где-то в углу стоит История или Фемида с завязанными глазами и весами в руках. Говорил я о честности, все о той же принципиальности, о том, что настоящий большевик не может слепо подчиняться (почему? не только может, но и должен…) тому или иному решению, что формальное признание своей вины или своих ошибок ломаного гроша не стоит, что на фронте обман обходился сотнями человеческих жизней, что каждый солдат в Сталинграде знал… Казалось, убедительнее не скажешь. И не слишком длинно, и без цитат, и не выпячиваясь, о Сталинграде только вскользь, с выразительными паузами, ничего не прося, ни на что не жалуясь, ясно, просто, искренне.
Цицерон, Жорес, Карабчевский, Кони. Избранные места из судебных речей XIX века…
И на челе его высоком не отразилось ничего… Сидели, слушали, молчали, даже ничего не рисовали в своих блокнотах.
Затем:
— Есть ли вопросы? Нет. Замечания? Нет. Приступим тогда к голосованию. Кто за предложение, зачитанное товарищем таким-то? Раз, два, три… пятнадцать. Кто против? Никого. Кто воздержался? Никого. Решение принято единогласно. Товарищ Некрасов, прошу ваш партбилет…
Я прошел через весь зал, вынул из кармана партбилет, подал его секретарю. Тот снял с него пластмассовый суперок с надписью еще «ВКП(б)», положил билет перед собой.
— Простите, где я раздевался? — спросил я.
Кто-то из сидящих за столом, возможно мой следователь, бывший директор издательства, поспешно сказал:
— На первом этаже, вот в ту дверь.
Я опять прошел через весь зал и вышел в ту дверь.
* * *
Испытывал ли я что-нибудь, когда сдавал партбилет? Да, испытывал. Не скажу, что в мысленном моем взоре промелькнули все тридцать лет, не всплыл предо мной и образ начальника политотдела дивизии, вручившего мне на фронте не этот, другой, потом его сменили, партбилет, нет, теперь, сдавая, я думал только о том, чтоб спокойнее все это дело провести… А потом? Идя домой? О чем думал? Стало ли легче? Да, стало. И не потому, что кончилась вся эта скучная канитель, — я знал, что она еще продолжится, и в общем-то знал, чем она кончится.
Нет, не тогда, после райкома, а позже, когда я вышел из тяжелого, с исполинскими колоннами здания обкома, я почувствовал себя вдруг счастливым. Кончился обман, ложь, фальшь… И тут же вопрос. Самому себе. А зачем ты так долго тянул этот обман, ложь, фальшь? Почему не бросил этот самый партбилет, давно уже жегший тебе грудь, в лицо тем, кого ты не уважаешь, но к которым ходишь, ходишь, ходишь? Ну, не бросить, а спокойно положить на стол и сказать: «У нас разные взгляды на многое. И на главное в том числе. Я не могу состоять больше в этой партии». И как бы все засуетились, забегали бы, просили бы не делать этого шага, забрать билет обратно…
Надо было так сделать. Но не сделал. И даже не из трусости. А по глупой уверенности, что надо биться до конца, добиваться партсобрания, положенного по уставу, и там, на собрании, сказать все то прекрасное, что ты сказал на райкоме, и там не только мурлы будут сидеть, а люди, которые будут тебя слушать и даже сочувствовать, а может, и завидовать, а потом они расскажут… Одним словом — дурак!
Ну, а если подвести итог?
Итог?
Вступал с открытым сердцем, с чистой душой. Верил. Вернее, поверил. Потом пытался в чем-то себя убедить. Считал, что есть коммунисты настоящие и ненастоящие. Себя относил к настоящим. Убеждал других. Разубедили. Стало ясно. Ложь. Жестокость. Морали нет. Мучился. Чувствовал на себе ответственность. Сидел на собраниях, смотрел на них, на всех этих Корнейчуков, и думал: чем они лучше тех, других, против которых воевал? В тех было, возможно, больше жестокости, но меньше цинизма… Мы же задыхаемся от лицемерия. Ханжества. Весь мир это знает и боится. У нас ракеты далеко летают. И морали нет.