Эта сторона была особенно неприятна Керенскому, который с первых же шагов стремился ставить дело так, что именно он, Керенский, являясь «заложником демократии» и продолжая формально носить звание товарища председателя Исполн. Комитета, считал — или хотел, чтобы другие считали, — что именно он, Керенский, привлекает к Вр. Правительству все сердца «широких масс». Оттого он менее других выносил Нахамкиса и с наибольшим раздражением реагировал — в составе Вр. Правительства — на его тон. Он считал, вместе с тем, что его положение во Вр. Правительстве не дает ему возможности полемизировать со Стекловым и «отделывать» его. Он поэтому часто уклонялся от участия в заседаниях с контактной комиссией, а когда бывал в них, то только «присутствовал», сидя возможно дальше, храня упорное молчание и лишь злобно и презрительно поглядывая своими всегда прищуренными близорукими глазами на оратора и на других. А по окончании заседания, оставшись наедине с коллегами-министрами, он зачастую с большой страстностью обрушивался на кн. Львова, упрекая его в слишком большой мягкости и деликатности и изумляясь, что он допустил те или другие заявления Нахамкиса, не ответив на них как следует.
Надо сказать, что Стеклов в иных случаях возбуждал раздражение даже среди своих «друзей», вернее говоря, среди других членов контактной комиссии, так как друзей у него, по-видимому, немного. Бывали случаи, когда Чхеидзе или Скобелев перебивали то или другое его заявление или же тотчас вслед за ним замечали, что в данном вопросе Стеклов говорит лишь от своего имени и выражает свое субъективное мнение и что «у нас этого не было постановлено». Впрочем, это ничуть не смущало Стеклова… Бывало даже, что он тут же пытался вступать в полемику со своими коллегами. И в сущности говоря, я не знаю, кто из них был в самом деле способен противопоставить себя Стеклову в отношении безграничного апломба и способности беззастенчиво отождествлять себя и свой голос с голосом «трудящихся масс». Впоследствии разглашение истории со всеподданнейшим ходатайством («припадение к стопам») было сильно использовано против Стеклова, и он вынужден был на время — и даже надолго — стушеваться. Но в первые недели он в самом деле играл какую-то роль. На первом съезде делегатов Совета рабочих и солдатских депутатов, 29 марта, он выступал с изложением истории отношений между Вр. Правительством и Исп. Комитетом, причем развивал проект введения во все ведомства комиссаров Совета «для неусыпного надзора за всею деятельностью Вр. Правительства». Мысль об этих комиссарах создавала один из самых острых конфликтных вопросов. Она была оставлена только тогда, когда введение в состав Вр. Правительства социалистов сделало его более «надежным» в глазах Совета раб. и солд. депутатов.
Из числа других членов контактной комиссии двое — Филипповский и Суханов — почти никогда не говорили, по крайней мере за то время, что я принимал участие в делах Вр. Правительства. После Стеклова чаще других выступал Скобелев. Его я раньше тоже совсем не знал. Это один из самых-самых малюсеньких людей, мало одаренных, очень ограниченных, но случайно благодаря тому, что Госуд. Дума создала всероссийскую трибуну для их политических выступлений, инспирируемых, а порою прямо продиктованных из-за кулис, — сделавшихся известными во всей России в качестве porte-voix «рабочих масс». Он и старался — и старался добросовестно — быть таким porte-voix. Даром слова он, кажется, вовсе не обладает. Не знаю, может быть, в роли митингового оратора в сочувствующей ему среде он может производить известное впечатление, но здесь, где трафаретов не было, а приходилось брать содержанием речи, он неизменно оказывался необыкновенно бедным, беспомощным, скучным — и робким. Все же нельзя отрицать, что в нем было больше привлекательности, чем в окружавших его. Он казался простодушным, более искренним — более добросовестным, чем они. И, пожалуй, он — под влиянием атмосферы Госуд. Думы — более отдавал себе отчет в огромности создавшихся затруднений. Впрочем, еще недавно, в Киеве, мне приходилось слышать от Шульгина, что Чхеидзе уже в самые первые дни, чуть ли не часы, революции впадал в полное отчаяние и, хватаясь за голову, говорил, что все пропало. Чхеидзе — гораздо более красочная фигура, чем Скобелев. В нем всегда было, на мой взгляд, что-то трагикомическое, — во всем даже его внешнем облике, в выражении лица, в манере говорить, в акценте. И, конечно, самым трагическим было то, что такой человек, как Чхеидзе, оказался «вождем демократии» всей России, председателем Совета рабочих депутатов, влиятельной фигурой и, по крайней мере в то время, будущим кандидатом в председатели Учредительного Собрания, а пожалуй, — и в президенты российской республики. В заседаниях с контактной комиссией он выступал тогда, когда надо было придать особую вескость заявлению или запросу. Но, кажется, и он относился отрицательно к Стеклову.
Заседания с контактной комиссией происходили не каждый день и не в определенные дни. Инициатива их чаще всего исходила от самой комиссии: сообщалось оттуда (обыкновенно это делал Чхеидзе), что комиссия желала бы иметь совещание с Вр. Правительством для обсуждения некоторых вопросов. При этом, в большинстве случаев, правительство заранее не было уведомлено о том, какие будут поставлены вопросы, и на этой почве порою происходили довольно забавные неожиданности, обнаруживавшие всю степень разности во взглядах на относительное значение того или другого факта или мероприятия. Я помню, что одним из вопросов, наиболее привлекавших внимание на первых порах, был вопрос о похоронах жертв революции. Совет раб. депутатов с большой бесцеремонностью хотел монополизировать эту церемонию. Не предваряя Вр. Правительство, Исполнит. Комитет назначил день, опубликовал церемониал похорон и выбрал местом для братской могилы Дворцовую площадь, где, как известно, даже приступили к рытью могилы. После долгих утомительных и нелепых пререканий этот вопрос наконец был ликвидирован, правительство сговорилось с Испонит. Комитетом и произошла одна из тех грандиозных демонстраций, успех которых зависит отчасти от наличности массы праздных людей, готовых стать участниками или зрителями торжественных шествий, отчасти от настроения, жаждущего вылиться в какую-то демонстрацию и находящего себе здесь удовлетворение.
Как я уже сказал, примерно в конце марта в заседаниях контактной комиссии появился Церетели. Для меня это была совсем незнакомая фигура. Во времена второй Думы я его слышал неоднократно на кафедре, но не имел случая с ним встречаться. Первое впечатление безусловно подкупало в его пользу. Имя его было окружено ореолом политического мученичества, самого подлинного и трагического. Краткая его карьера во второй Думе, привлекшая к нему все симпатии, закончилась 10-летней ссылкой, протекавшей, по крайней мере вначале, в самых тягостных для него условиях. Наружность его как-то соответствовала тому представлению, которое создавалось о его характере, нравственном облике. Его восточного типа лицо красиво и тонко, а большие черные глаза то горят, то подернуты какой-то тоскливой задумчивостью. Он очень незаурядный оратор. Его акцент, менее заметный, менее грубый, чем у Чхеидзе, порою придает особенно выразительную силу тому, что он говорит. Он может достигать большой силы, особенно в сочувствующей ему атмосфере, и когда говорит на излюбленные социал-демократические темы. Но рядом с этим он, может быть, и нередко бывает, нестерпимо трескучим, по существу бессодержательным и фальшивым. В этом отношении мне особенно памятны две его речи — одна, сказанная в торжественном заседании всех четырех Дум, 27 апреля, и другая — в Московском Государственном Совещании. Особенно тяжело было слушать последнюю, так ясно было, что Церетели сам совершенно не верит тому, что говорит. Между тем, обычно его речь производит впечатление большой убежденности и искренности, и в этом одно из условий ее успеха. Конечно, если подходить к его речам с какими-нибудь требованиями глубокого содержания, обилия идей, разносторонних знаний — придется испытать полное разочарование. Круг руководящих идей Церетели очень мал и узок, это, в сущности говоря, ординарнейший марксистский трафарет, крепко усвоенный еще на студенческой скамье. Все, что вне этого трафарета, все, что требует внутреннего проникновения, индивидуального подхода, самостоятельной работы мысли, — все это оставляет Церетели совершенно беспомощным.