Вероятно, эта невольная эмиграция занесла в Палестину и те нежелательные элементы, с которыми при конце жизни пришлось опять встретиться Иеро-ниму и которые ему опять должны были напомнить порочный Вавилон, откуда он бежал, тщетно ища покоя. По крайней мере, только таким путем (именно этой эмиграцией) можно объяснить появление в Вифлееме человека, подобного Сабиниану. Письмо к этому "павшему Сабиниану" представляет из себя такой литературный chef d'oeuvre Иеронима и с тем вместе такой "документ времени", что мы позволим себе привести его почти целиком. В каких-нибудь вводящих замечаниях это письмо не нуждается.
"...Молю: пощади душу свою! Верь, что будет суд Божий. Вспомни, каким епископом ты рукоположен! Нет ничего удивительного, что, сам человек святой, он все-таки мог ошибиться в выборе другого, раз сам Бог раскаивался, что помазал Саула на царство и среди двенадцати апостолов нашелся Иуда-предатель, и некогда, из людей твоего же сана, как известно, вышел Николай Антиохийский, изобретатель всяких мерзостей и николаитской ереси. Я сейчас не хочу повторять тебе того, что о тебе рассказывают, как ты растлил многих девиц, что тобой нарушены супружества знатных лиц, расторгнутые затем на месте казни, что ты, мот и нечестивец, бегал по непотребным домам. Это, конечно, все преступления тяжкие, но они легки по сравнению с тем, что имею сказать.
Спрашиваю, какое это преступление, раз блуд и прелюбодеяние перед ним незначительны? Несчастнейший из смертных, ты — в ту пещеру, где родился Сын Божий, где Истина взошла над землей и земля дала плод свой — ты входишь туда, чтобы условиться относительно непотребства. И ты не боишься, что Младенец заплачет в яслях, что Дева-роженица увидит тебя, что Мать Господа будет созерцать тебя? Ангелы восклицают, пастыри спешат, звезда горит вверху, волхвы поклоняются, Ирод трепещет, Иерусалим мятется, а ты прокрадываешься в опочивальню Девы, чтобы обмануть девственницу? Я боюсь, несчастный, и трепещу духом и телом, желая изобразить перед очами твоими поступок твой. Вся церковь во время ночных бдений звучала именем Господа Христа, и один дух объединял песни на разных языках во славу Божью. Ты же в преддверии когда-то яслей господних, а теперь алтаря, полагал любовные письма, чтобы потом она, жалкая, как бы для поклонения сгибая колена, находила и читала их; и затем становился в хор псалмопевцев и кивками бесстыдными говорил с ней. О, нечестие! Не могу продолжать более. Рыдания вырываются раньше слов, и от негодования и скорби в горле спирается дух. Где это море красноречия Туллианова? где гремящий поток Демосфена?
Теперь уж, конечно, вы оба умолкнете, и язык ваш оцепенеет. Найдено то, чего никакое красноречие не сможет выразить. Обнаружено преступление, которого не выдумает мим, не изобразит шут, не сумеет рассказать Ателлан. Есть обычай в монастырях Египта и Сирии, чтобы вдова или девица, посвящающие себя Богу и отрекающиеся от мира и всех радостей его, предоставляли свои волосы для обрезания матерям монастырей, и они потом ходят не с открытой, вопреки Апостолу, головой, а завязанной и под покровом. И никто этого не знает, кроме постригавших волосы и постриженных, разве только что это, может быть, все знают, потому что всеми проделывается. И это же по двум причинам обратилось из обыкновения в потребность естественную: с одной стороны, потому что монахи не ходят в баню, с другой — потому что, не употребляя масла ни для головы, ни в пищу, они могли бы страдать от грязи и маленьких животных, которые обыкновенно заводятся в волосах без ухода за ними.
Посмотрим же, что ты делал меж тем, муж доблестный. В той досточтимой пещере ты, как бы некоторый залог будущего брака, принимаешь эти волосы и платки несчастной, а сам приносишь ей пояс, эмблему замужества, клянясь ей, что никого не полюбишь подобным образом. Затем бежишь к месту пастырей и, несмотря на звучащие сверху голоса ангельские, свидетельствуешь ей истину твоих слов. Ничего не говорю более о том, что ты целовал ее, обнимал ее. О тебе, конечно, всему можно поверить, но благоговение к яслям и месту не позволяет мне думать иначе, как только о падении твоем в уме и желании. Несчастный, неужели, когда стоял ты в пещере с девицей, у тебя не потемнело в глазах, не онемел язык, не опустились руки, не затрепетала грудь и ноги не отказались служить? После базилики апостола Петра, в которой она была освещена фатой Христа, после священных обрядов в храмах Креста, Воскресения и Вознесения Господня, когда она снова давала обеты жизни в монастыре, ты осмеливаешься принимать волосы, которые кладешь с собой ночью и которые она пожала в пещере Христу? Затем от вечера и до утра ты сидишь у нее под окном, и — так как по причине высоты вам нельзя было прижаться друг к другу — по веревочке ты или принимаешь от нее что-нибудь, или отправляешь ей. И какова была бдительность госпожи настоятельницы, раз ты не мог видеть девушки нигде, кроме церкви, и если, когда таково было у вас обоих желание, вы все-таки не имели возможности переговариваться иначе, как через окно и ночью. Солнце, как я узнал впоследствии, всходило тебе на досаду. Бледный, истощенный, усталый, чтобы избегнуть всякого подозрения, ты затем, как диакон, читал в церкви Евангелие Христа. Мы бледность объясняли постом, и удивлялись на твое, против обыкновения, бескровное лицо, как на якобы изможденное бдениями. У тебя уже была готова лестница, чтобы спустить несчастную. Уже был намечен путь, наняты суда, условлен день, бегство было обсуждено в уме. И вот тот Ангел, привратник покоя Марии, страж колыбели Господней и пестун Младенца Христа, пред лицом которого ты совершал все это, он сам предал тебя.
О, оскверненные глаза мои! о, день, достойнейший всяческого проклятия, когда я читал, помрачаясь в уме, эти твои письма, которые храню до сих пор! Какие там непристойности! какие ласки! какое ликование об условленном блудодеянии. И это мог знать, не говорю уже — писать, диакон! Да где ты научился этому, жалкий, который хвастался, что воспитан в церкви? Или, как клянешься в тех письмах, ты никогда не был чистым, никогда не был диаконом. Если захочешь отрицать — твоя рука будет свидетельствовать против тебя, сами буквы возопиют. Но есть, впрочем, выгода твоего преступления: я не могу привести здесь, что ты писал.
И вот ты падаешь к ногам моим и молишь не погубить тебя. И — о, жалкий! — презирая суд Божий, ты боишься только меня, как отмстителя! Каюсь, я простил тебя. Да и что другое я, христианин, мог сделать тебе? Я убеждал тебя покаяться, облечься власяницей, посыпать пеплом главу, искать уединения, жить в монастыре и умолять милосердие Бо-жие непрестанными слезами, а ты — столп и утверждение надежды моей — уязвленный жалом ехидны, превратился в лук, на меня же и обращенный, и мечешь в меня стрелы клеветы. Я сделался врагом твоим, говоря истину. Не скорблю о злословии, — кто не знает, что уста твои хвалят только преступное? Скорблю о том, что ты сам не скорбишь о себе; что не чувствуешь ты, что ты уже мертв, что, как гладиатор, идущий на смерть, ты украшаешься для своих же похорон. Одеваешься в полотно, отягчаешь пальцы кольцами, трешь порошком зубы, редкие на розовом черепе расчесываешь волосы. Воловья шея, заплывшая жиром, толста и не сгибается оттого, что ее ломали за распутство.