И тоже протянул руку к бокалу мертвого Саши.
— До скорой встречи! — просто сказал он.
— Спи спокойно, милый друг! — это сказал Масягин.
Потом соединили бокалы живые:
— С Новым Годом, с новым счастьем!..
Послышалась тихая музыка: это Влас завел маленький музыкальный ящик на соседнем столе; ящик затренькал что-то из «Жизни за Царя».
Старик скоро ушел; ушел и Влас, убрав со стола. В доме воцарилась та безграничная тишина, что бывает зимой только в старых усадьбах. Лишь в деревне подвывали собаки, а может быть, это выли волки в бору.
— Он приезжал к нам еще раз, — рассказывала Глаша. — Вы были уже на войне. Он весь горел, весь дрожал внутренней дрожью, и такая жалость овладела мной к нему, такая боящаяся за него нежность, будто мать я его! Мы ушли в лес, в бор, далеко. Я чувствовала, что он горит, сгорает, — я никогда в жизни не видела таких глаз, наверное, никогда больше и не увижу. Я думаю, что так любить девушку, как он любил в этот день меня, — это даже грех. И я знала, что больше такой любви я не вызову ни в ком, — я действительно была для него божеством, я, простая русская девушка. И все-таки я не любила его так, как должна была бы любить, — я не хотела от него ничего, потому что, в сущности, он был мне не нужен, лишь была благодарность к его чувству ко мне, делающему меня как бы бессмертной, и ужас даже перед этим чувством. Я видела, что он внутренне горит — его лицо всё более бледнело, его кровь сохла! Да, я слышала звон смертной косы над его головой! Мы сели на мягкий теплый ковер мхов под елью… Я сама обняла Сашу, сама привлекла к себе и плакала, и он, к счастью для него, не понимал, что я только хочу своими слезами вымолить его у смерти!.. Я так мечтала, что стану матерью, но судьба и тут обошла меня!
Со стены белели глаза екатерининского офицера, застрелившегося от любви к императрице; всхрапывал старик за стеной; тонко подвывало в трубах.
Масягин молчал… Потом тихо звякнули шпоры на его сапогах. Вытянутая под столом раненая нога потянулась к здоровой. Масягин привстал. Держась за край стола, Масягин стал медленно опускаться на колени. Вино в четвертом нетронутом и неубранном бокале искрилось золотисто…
В Харбине на ларьке китайца-старьевщика я увидел старую офицерскую полевую сумку. Она лежала на зеленом, сукном обтянутом диске от сломанного граммофона между медным позеленевшим подсвечником и парою бумажных вееров. Ее кожа, темная и сморщенная, внятно говорила моему сердцу о походах и ночевках под дождем то в поле, то в сырых ямах окопов.
Как цветок, забытый в книге и случайно найденный, будит в сердце воспоминания о давно минувшей поре, так и эта выдубленная войной суровая кожа заставила мою душу вздрогнуть от целого ряда воспоминаний. Такую сумку носил когда-то и я, и была она куплена в Москве, на Воздвиженке, в магазине Экономического Общества Офицеров.
Была она ярко-желтой, нарядной и раздувалась слегка гармошкой, а помещались в ней целлулоидовая планшетка для карты да полевая книжка. В этой книжке странички были перегнуты для оставления копий с рапортов и донесений, а в ее кармашке хранились для них особые конверты с пунктирной черточкой для подписи получателя и с крестиком для обозначения аллюра. Я протянул руку к сумке, почти уверенный, что в ней должно остаться что-нибудь от ее обычного багажа. И предчувствие не обмануло меня. Я нашел в ней полевую книжку, до последнего листика исписанную аккуратным почерком, частью чернилами, а больше химическим карандашом. Некоторые записки были датированы, некоторые же отделялись от предыдущего текста лишь чертою. Увидав, что записи эти представляют собою нечто вроде дневника, который неведомый мне офицер вел в первые месяцы русско-германской войны, я купил сумку вместе с книжкой и унес покупку домой, где и принялся за расшифровку полустертых записей.
И ветер завиленских осенних ночей, черных и влажных, опять зашевелил волосы на моей голове и взворошил те глубины души, где рождаются сновидения, и мне вновь почудилось погромыхиванье далекого пушечного огня.
Каким образом полевая книжка эта, пережив войну и революцию, попала в Харбин, я не знаю, равно как и то, здравствует ли еще и поныне ее владелец, прапорщик — как явствует из надписи на титульном листе — Мпольский, младший офицер 16-й роты 11-го гренадерского Фанагорийского полка. В беженских и офицерских организациях Дальнего Востока, по наведенным мной справкам, такого офицера не оказалось. Человека с такой фамилией не мог мне указать и адресный стол Харбина.
Однако, предполагая, что полевая сумка с книжкой могли быть похищены у кого-либо из родственников названного офицера, я делал и соответствующие публикации в газетах, но и на них никто не откликнулся.
Всё это заставило меня считать себя собственником записей, которые я ныне и опубликовываю, ибо многое в них, несомненно, любопытно и ценно. Кроме того, к этому меня побуждает еще и следующее: я чувствую нежность (иного выражения не нахожу) к первым громокипящим годам войны, вдруг освободившим эпоху от необходимости думать, жить и поступать так, как думали, жили и поступали многие ряды предыдущих поколений. Всякое свидетельство об этих годах я принимаю с радостью, автор же записок был наделен зорким взглядом, чуткой душой и видел многое.
29 июля.
Мой ротный, штабс-капитан Орешин, часто стоит в коридоре вагона и смотрит в окно. Проходя мимо, я останавливаюсь и говорю:
— Как медленно мы тащимся, господин капитан!
Орешин с видимой неохотой вынимает лицо из летящей прохлады ветра. Блеск его глаз подозрительно влажный.
— Если бы всю войну так тащиться! — неожиданно вырывается у него, и он снова прячет лицо, отворачиваясь.
Странный ответ для офицера. Он был бы еще понятен в устах кого-либо из нас, штатских «прапоров», призванных из запаса. Вообще я с интересом присматриваюсь к моим спутникам по вагону. В купе со мной все офицеры нашей роты. Нас четверо: Орешин, подпоручик Немечек, прапорщик Закальников и я.
Всех симпатичнее мне Немечек. Он чех по крови и идет на войну с энтузиазмом: верит почему-то в освобождение своего народа. Он небольшого роста, ниже меня, широкоплеч и с круглым румяным лицом. У него всегда так сжат рот, что под кожей на скулах проступает игра мускулов.
Две недели тому назад он вылущен из Александровского училища. Как и меня, одинокого человека, его никто не провожал; его родители живут где-то на Украине.
На воинской платформе Александровского вокзала, где грузился эшелон, мы всё время толкались вместе.