Невыносима, однако, была двойственность этого положения, – ибо если в пятьдесят шестом он умудрился все совместить, то теперь, когда шестерка перевернулась и стала девяткой, весь он был одно сплошное кричащее противоречие. Ольга Ивинская все чаще заводила речь о том, что устала быть только любовницей; Зинаида Николаевна не могла спокойно слышать имя соперницы и без конца попрекала его двойной жизнью. Их вечно гостеприимный дом становился тяжелым, нервным, все меньше вернейших сходилось за столом. Денег не хватало, хотя умереть с голоду ему не давали – шли пьесы в его переводах. Тут тоже противоречие: пьесы идут, а имени переводчика нет. Он признан во всем мире, а на Родине имя и тексты под запретом. Ни мира, ни войны: травли нет, примирения тоже нет. Забыли. Этого он вынести не мог: убила его не столько травля, сколько межеумочность и двойственность его положения после нее.
Отпечаток этой двойственности лежит и на стихах цикла «Когда разгуляется», хотя написаны они в основном до 1958 года. Это стихи, которыми завершается очередной период его творчества, – но брезжит сквозь них, как всегда, и будущее. По отношению к «Стихам из романа» они играют ту же роль, что «Темы и вариации» по отношению к «Сестре»: период маньеризма, временами – разработка уже освоенного месторождения. Но как «Темы» содержали переход к эпическим мотивам двадцатых – так и «Когда разгуляется» обещает новый период, уже не такой простой и классически ясный, как эти стихи.
Относительно позднего Пастернака существует понятный разброс мнений: одни говорят, что он стал писать понятней, но жиже. Другие – что его поздние стихи вообще слабы, что это уже старческие упражнения, разработка руки. Третьи – что только здесь Пастернак пришел наконец к гармонии и христианскому смирению. Сложилось так, что именно эти стихи стали едва ли не самыми известными в России – потому что они очень просты и декларативны: именно в этот цикл входит прославленное «Во всем мне хочется дойти до самой сути», здесь же – «Быть знаменитым некрасиво» (фразу эту при Пастернаке случайно, в разговоре, обронила Евгения Казимировна Ливанова, – он тут же сочинил стихи).
Конечно, это все тот же Пастернак, которого ни с кем не спутаешь:
Посмотри, как преображена
Огневой кожурой абажура
Конура, край стены, край окна,
Наши тени и наши фигуры.
Это его паронимы, его сквозной звук, его нагромождения безударных.
Непохоже на Пастернака тут другое: смехотворность и мелочность поводов к высказыванию. Если не брать такие стихи, как «Душа», – мощный и трагический реквием современникам, – если не учитывать поэтических деклараций (несколько лобовых), то решительно непонятно – как он, всегда бравший крупные темы, дотягивавший до символа и грозу, и мельницу, и ледоход, – способен теперь, в сущности, просто вести дневник в стихах:
Плетемся по грибы.
Шоссе. Леса. Канавы.
Дорожные столбы
Налево и направо.
…
Гриб прячется за пень,
На пень садится птица.
Нам вехой – наша тень,
Чтобы с пути не сбиться.
Или:
Лосиха ест лесной подсед,
Хрустя, обгладывает молодь.
Задевши за ее хребет,
Болтается на ветке желудь.
Иван-да-марья, зверобой,
Ромашка, иван-чай, татарник,
Опутанные ворожбой,
Глазеют, обступив кустарник.
Или:
Снуют пунцовые стрекозы,
Летят шмели во все концы.
Колхозницы смеются с возу,
Проходят с косами косцы.
Лишь в очень немногих стихах позднего Пастернака возникает та же композиция, что и в ранних, лучших его текстах – когда весь текст держится на одном образе, на неожиданной метафоре или параллелизме. Таково стихотворение, давшее название всей тетради, куда заносил Пастернак свой последний цикл: «Когда разгуляется». Здесь как будто возвращается его ранний пантеизм – лес уподоблен огромному собору, в котором хочется «в слезах от счастья» отстоять благодарственную службу. «Когда в исходе дней дождливых меж туч проглянет синева, как небо празднично в прорывах, как торжества полна трава!» В этих стихах слышен голос прежнего Пастернака – узнаваемы и внутренние рифмы, и лексика, и знакомые прозаизмы – «По мере смены освещенья и лес меняет колорит…»
Но без человека природа останется безгласной – он должен стать ее мыслью, как призывал и Заболоцкий:
Что ждет алтарей, откровений,
Героев и богатырей
Дремучее царство растений,
Могучее царство зверей.
Эти стихи («Хлеб») легко принять за текст Заболоцкого, и эти сходства многократно отмечены. Но есть ряд безусловных отличий – поздний Заболоцкий гораздо нейтральнее по лексике и гораздо иррациональнее по смыслу. Его ранний сюрреализм никуда не делся – он лишь загнан в подсознание текста:
Свернув в направлении к мосту,
Он входит в весеннюю глушь,
Где сосны, склоняясь к погосту,
Стоят, словно скопища душ.
Эти «скопища душ» – чистый Заболоцкий, его манера делать все абстрактное – зримым, конкретным, почти грубым. Снова под классической формой его стихов шевелится ужас, безумие: предмет, придвинутый к глазам почти вплотную, предстает незнакомым. В поздних стихах Заболоцкого мир раздроблен на составляющие, как и в «Столбцах»; описаний нет, предметы не индивидуализированы, всякая вещь с неопределенным артиклем – осенний лист есть просто осенний лист, и лебедь в зоопарке никак не описан, а просто назван; нет воздуха – связующей и разносящей среды стихов Пастернака. Действие стихов Заболоцкого происходит в безвоздушном пространстве, где все недостоверно: вещи, как прежде, рассматриваются словно впервые, остраненно, как и принято было у обэриутов. Поэтому и лебедя можно назвать животным, а красоту – огнем, мерцающим в сосуде; начав стихотворение словно цитатой из плохого путеводителя – «В очарованье русского пейзажа есть подлинная радость» и т. д., – он делает внезапный и стремительный переход к родному сюрреализму: «Из белых башен облачного мира сойдет огонь»… Не то у позднего Пастернака, прошедшего не обэриутскую и не символистскую, а хорошую футуристическую школу: он остается поэтом точного, резкого описания, четкой формулы, и заря у него не просто заря – а вот эта, конкретная, никогда не повторяющаяся:
И зари вишневый клей
Застывает в виде сгустка.
Цвета наливки смородинной
Село, истлело, потухло.
Луч солнца, как лимонный морс,
Затек во впадины и ямки
И лужей света в льдину вмерз.
Вишневый клей, смородинная наливка, лимонный морс – для каждого заката у него своя краска и вкус. Простота его поздних стихов – вовсе не скупость; они по-прежнему густы, разве что звук разреженней и парономасия не так навязчива. Пастернак остается поэтом конкретики и пристальности, футуристической дерзости описаний и меткости метафор. Его природа не мудрствует, а действует. «Неслыханная простота», к которой он шел так долго, удавалась ему и раньше – и всегда бывала несколько пародийна. Он и сейчас, когда оказывается слишком прост и отказывается от изобретательной изобразительности, когда нарочито снижает или нейтрализует интонацию, начинает быть похож на обэриута; все-таки он был бы близок к этой поэтике, если бы не глубоко личное отношение к происходящему.