Один только раз в самый разгар интервенции мне сообщили, что московское радио, объявляя поименно «вне закона» всех русских военных агентов за границей, — мою фамилию не упомянуло. «Значит, в Москве что-то обо мне знают!» — подумал я про себя.
— Просто про Париж забыли! — объясняли этот ободривший меня пропуск белогвардейцы.
Их с каждым днем становилось все больше, и получение визы в Париж перестало уже быть доходным делом для прежних русских консульств и посольств. Визу заменили эмигрантские паспорта, носившие почему-то имя исследователя северных стран — Нансена. Обладатели паспорта его имени, как «узаконенные» европейцы, подняли голову, открыли газеты, одни чуть-чуть поправее, другие «полевее», но все крайне непримиримые к совершившимся в России революционным событиям. В этих газетах время от времени помещались статейки, полные клеветнических нападков на меня.
— Надо же вам, граф, сказать, наконец, свое слово, опровергнуть клеветнические толки, — горячился сохранивший ко мне неизменную дружбу добрейший доктор Александр Исидорович Булатников.
— Не только толки, но даже газетные пасквили опровергать не собираюсь. Вот на днях один из моих французских приятелей-адвокатов убеждал меня привлечь к суду Бориса Суворина за его клеветническую обо мне статью. «За вас ведь не откажется выступить свидетелем и сам маршал Жоффр», — продолжал настаивать адвокат, а мой ответ врагам был один и тот же: «Много чести оправдываться перед этими отщепенцами».
* * *
В числе отрекавшихся от меня один за другим соотечественников были эмигранты еще царского времени и в числе их даже наши личные друзья — Гольштейны. Кому из старой русской эмиграции в Париже не была знакома эта скромная квартира в «Пассях», где долгие годы проживала уже давно утратившая молодость, но сохранившая запас живительной энергии Александра Васильевна?! Соблюдая русские традиции, она за самоваром принимала бесчисленных друзей и поклонников своего мужа, мрачного на вид, но полного человечности доктора Владимира Августовича Гольштейна.
— Твоя поклонница Александра Васильевна! — не раз приходилось мне слышать от своих близких после Февральской революции.
— И давно ли, — говаривала жена моя, Наташа, — эта женщина возмущалась моим знакомством с тобой, царским полковником с серебряными аксельбантами, а теперь она же поражена, как ты мог отречься от прежней России.
Опершись на мою руку, шла Александра Васильевна за гробом своего мужа, несколько дней лишь не дожившего до Октябрьской революции, а три года спустя написала мне следующее письмо:
«Члены «Торгово-промышленного союза», прибывшие из Германии, говорят, что германский министр иностранных дел Мальцан лично сообщил, что в Париже есть представители большевиков, и назвал три имени: Скобелев, Михайлов, граф Игнатьев.
Такого рода обвинение ставит друзей ваших, и в частности меня, в тяжелое нравственное положение. Я хотела бы знать от вас, в чем тут дело. Я очень советую вам раз и навсегда пресечь эти разговоры печатным опровержением в русской, а еще лучше в иностранной прессе…»
Желая соблюсти правила вежливости и вместе с тем не стать жертвой провокации со стороны новоявленных друзей Александры Васильевны — москвичей Третьяковых, мечтавших всеми способами компрометировать меня перед французским правительством, я ответил коротко: «Если быть большевиком означает быть русским, то я большевик».
Александры Васильевны я после этого не встречал.
* * *
— Подумать только, ведь если бы не революция, я бы уже сенатором мог быть, — говорил вполне серьезно бывший не очень, правда, резвый на ум губернатор.
Место одного из экспертов по русским делам при французском правительстве занял со времени «одесского конфуза», как он сам выражался, некий Рехтзаммер, «левый» эсер, определенный мною в начале войны во французскую армию. Вернулся он в Париж уже в чине капитана, украшенный боевыми орденами, привлекая к себе симпатии своей громоздкой добродушной фигурой и приятным обращением, столь необходимым для всякого крупного дельца.
Промелькнув как метеор в дни Временного правительства, Рехтзаммер скрылся с моего горизонта, и я немало был удивлен его появлению в первых числах марта 1921 года на хорошо ему когда-то знакомой нашей квартире на Кэ Бурбон.
— Ну, Алексей Алексеевич, ваша взяла! Советы восторжествовали. Ничего не поделаешь. Только вместо московских утопистов теперь образовалось настоящее правительство матросов и рабочих в Кронштадте. Вот текст их декларации по радио. И этому правительству вы вполне можете доверить ваши миллионы (они, конечно, представляли для Рехтзаммера главный интерес). Машина ждет у подъезда, садимся и прямо на Кэ д'Орсэ, в министерство иностранных дел. Там только и ждут вашей подписи о признании вами этого правительства.
— Семен Николаевич! Вы что же? Куда это я поеду? Неужели и Одесса вас не вразумила?
— Je regrette, mon général, — переходя, как обычно, в неприятных делах на французский язык и подтягивая свой почтенный животик, отрапортовал по-военному Рехтзаммер, надолго со мной расставаясь.
* * *
В калейдоскопе событий мы зачастую не задумываемся над логической их связью, злоупотребляя нередко словом «случайность». Такой вот случайности приписал я визит, нанесенный мне через несколько дней после разговора о кронштадтском мятеже старым нашим приятелем Раймондом Эсколье — личным секретарем Аристида Бриана.
— Премьер-министр очень желал бы вас повидать! — сказал мне этот любезный молодой человек, один из тех редких французов, которые сохранили с нами отношения. — Но только так, частным образом, — продолжал он, — министр желает потолковать с вами о русских делах у себя на Авеню Клебер. Премьер-министр недоумевает: что же творится у вас в России, и очень бы желал вас повидать. Кронштадт совершенно сбил нас с толку.
Бриан, как и почти все французские политические деятели, либеральные и не либеральные, начал свою карьеру социалистом — якобы защитником рабочего класса, что не помешало ему, постепенно «правея», уже за много лет до первой мировой войны, добившись поста премьера, учинить кровавые расправы над бастовавшими рабочими. Он стал гибким политиканом, столь ценным для лавирования среди бесчисленных и надводных, и подводных шхер беспринципной буржуазной республики. Писал он мало, говорил много, побеждая даже врагов даром своего красноречия.
Столь же гибким был Бриан и во внешней политике, чем только я и мог объяснить проявленный им интерес ко мне, отчужденному в те дни уже от всех французских так называемых «друзей».