Вступая на территорию нашего стенда, я не подготовил себя и к встрече с соотечественниками: обратиться к ним, подобно посетителям, на французском языке я был не в силах, а заговорив по-русски, я рисковал, что меня примут за белоэмигранта. Так молча и довольно долго рассматривал я больше людей, чем товар, завезенный явно для оптовой продажи, интересный только для крупных покупателей, но не для публики. Это ставило меня в еще более затруднительное положение, лишая темы для завязки знакомства.
— Позвольте представиться, — решил я, наконец, прямо назвать себя тому из товарищей, который показался мне постарше.
Осматривая после этой первой встречи разбросанные то тут, то там наши скромные стенды с еще более скромным ассортиментом товаров, не думал я, что на мою долю выпадет вскоре счастье самому организовать на том же месте советские выставки, поражая уже мир невиданным ростом всех отраслей нашего советского народного хозяйства.
Но и тогда мне, даже и как постороннему зрителю, каждый выставленный предмет казался бесконечно дорогим. Хотелось не только рассмотреть, но и пощупать и кавказский «наплыв» дерева, выгруженный так просто у дороги, и гранитную глыбу, такую же красно-бурую, как гранитные набережные красавицы Невы…
В небольшом, наскоро сколоченном бараке, где-то позади главного здания выставки, не без труда нашел я и новые образцы с фарфорового завода имени Ломоносова — бывшего императорского завода в Ленинграде. Тут я встретил в лице стендистки и первую признавшую меня советскую гражданку.
— Я вдова погибшего на войне вашего товарища по академии и привыкла видеть на его письменном столе ваш портрет кавалергардом. Помните вы теперь!..
И эта милая, уже немолодая незнакомка глубоко вздохнула: под старость нас ведь больше всего огорчает встречать постаревшими знакомых людей. Да, верно, уж и фетровая моя шляпа, заменившая военную фуражку, немало ее огорчила.
Но я в ту пору так стремился начать жить настоящим и забыть о прошлом, что весь ушел в созерцание чудного фарфора, влюбившись в блиставшую белизной и золотыми колосьями тарелку с красной звездой.
— Это — «Красноармейская»! У нас каждая тарелка — уникум и носит свое название, — объяснила мне стендистка.
— Так вот эта тарелка как раз для меня, — пошутил я.
Но радость моя была кратковременной: какую бы экономию я ни соблюдал, познакомившись для приезда в Лион даже с малоуютными вагонами третьего класса, — денег на покупку чудной тарелки все же у меня не хватило…
Зато в той крошечной гостинице, где я с утра оставил свой чемоданчик, меня ожидал настоящий сюрприз: узнав по заполненному листу для приезжавших мою фамилию и национальность, портье не без гордости сообщил, что в этой же гостинице остановились и les Soviets — Советы.
— Судьба! — скажут одни.
— Счастье, — возразят другие и будут, пожалуй, правы: хоть и непризнанный, я все же был тепло принят советскими людьми, опознан ими и со свойственным мне оптимизмом рассчитывал чуть ли не с завтрашнего дня включиться в ту работу по строительству своей обновленной родины, о которой с таким воодушевлением рассказывали мне далеко за полночь устроители советского павильона.
Выслушав меня, они нашли, что мне необходимо съездить в Берлин, где уже существовали наши дипломатическое и торговое представительства и где, конечно, заинтересуются моим планом создания для нас иностранного кредита. Они произносили при этом слово «Берлин» так же просто, как назвали бы Лондон, Москву, Париж, не постигая, что для жителей Франции, и особливо для проживавших в ней иностранцев, поездка в Берлин представляла еще рискованное предприятие, связанное прежде всего с невероятными формальностями. Пять лет, прошедших со времени окончания войны, не изгладили воспоминаний о вызванных ею громких шпионских процессах. В Берлин можно было поехать, но можно было и не вернуться, не получив из Парижа обратной визы.
Для меня вопрос отъезда затруднялся тем, что я был «беспаспортным», да на документе, начинавшемся словами «Мы, божьей милостью…», ставить визы было неудобно, а идти, подобно русским белоэмигрантам, к Маклакову за получением «нансеновского» паспорта было бы равносильно политическому самоубийству.
Но какие-то благожелатели из министерства иностранных дел сообщили мне, что им удалось убрать мое личное «Дело» — толстенное, полное белогвардейских доносов, что позволило им добиться для меня небывалого для иностранца документа: французского «командировочного листа» для поездки в Германию под предлогом лечения на курорте.
«Не привезет ли этот наш должник, — подумывали, вероятно, французы, какие-нибудь приятные для нас вести».
Времена наступали для них невеселые. В ответ на суровые репрессивные меры Пуанкаре немцы продолжали оказывать сопротивление в оккупированных французами районах, a les Soviets — Советы и разговаривать с Пуанкаре не собирались. Приемная на Кэ д'Орсэ опустела, и желанным посетителем ее, соглашавшимся покорно ожидать приема, оставался один только ясновельможный пан — польский посол.
* * *
Прожив столько лет во Франции, я привык везде чувствовать себя как дома, а в особенности в поездах, где знакомство так же легко заводится, как и забывается.
А вот почему-то в переполненном купе второго класса, в котором я провел целый день в пути от Парижа до германской границы, мне было не по себе. Казалось, что я просто потерял с французами общий язык. Особенно чуждыми представились мне офицеры, которые за пять разъединявших нас лет совсем стали иными. Раньше они, бывало, терялись в толпе, а теперь их стало так много — все носили военную форму, — что пассажирский поезд можно было принять за воинский. Заменив отличия военного времени из красного гаруса золотыми галунами и переняв у немцев высокомерный тон победителей, прежние скромные лейтенанты и капитаны выглядели полковниками, полковники — генералами, а уж последние казались неприступными маршалами. Как далеки все они стали от тех непритязательных их товарищей в синих шинелях и красных штанах, всех тех, кто с такой скромностью выполнял свой офицерский долг в памятные для меня дни Марны.
С переездом границы Эльзаса, в ту пору только что освобожденной, но вполне онемеченной французской провинции, атмосфера в купе стала еще тяжелее.
По случаю воскресного дня в вагон то и дело впархивали разодетые в местные национальные костюмы девицы. Они — «завоеванные», на ломаном французском языке заискивали у самодовольных раззолоченных завоевателей, а те, не стесняясь, оказывали им покровительственные знаки внимания.