Участие на акварельных выставках особой пользы мне для художественного развития не принесло, если только не считать того чувства внутреннего стыда, которое я испытывал при каждом таком ежегодном испытании. Стыд этот, происходивший от сознания малого достоинства (а то и плохого качества) моих произведений, вызывал во мне, со все еще усиливающейся остротой, самокритику и желание к следующему году исправиться, сделать лучше. Более реальную пользу приносили мне работы, которые я не предназначал для показа публике и в которых я не искал одобрения признанных художников. Такими полезными работами были уже помянутые летние этюды с натуры, а также те копии со старых мастеров, которые я отважился делать в Эрмитаже как раз осенью 1893 года. Правда, я не исполнил за недосугом и половины намеченной себе программы: надлежало готовиться к государственному экзамену, но то, что я успел сделать, меня многому научило. Особенное старание и выдержку я приложил, работая над копией (пастелью) с изумительного «Портрета неизвестного» Франса Хальса (с тех пор проданного большевиками и ныне находящегося в Вашингтонском музее) и над копией (акварелью) с восхитительного «Берега Схвенингена» ван Гойена. Самый этот выбор уже показывал как известную зрелость моего вкуса, так и мое тяготение к искусству живому, непосредственному, правдивому. Но главное тут было не в воспитании вкуса и даже не в том, насколько самые работы мне удались, сколько в том, что в течение всей осени и первой четверти зимы я целые дни проводил в нашем чудесном музее среди божественных шедевров. Я как бы жил здесь в обществе Ван-Эйка, Рубенса, Тициана, Рембрандта, Пуссена…
Ни с чем не сравнимы те наслаждения, которые я испытывал и тогда, когда был занят своей работой, и во время долгих передышек-перерывов, когда я прохаживался по залам. Эти наслаждения чередовались с моментами полного отчаяния. Но они усугублялись еще благодаря тому, что моя Атя, получившая много свободного времени вследствие ликвидации ее места службы, тоже решилась испробовать свои силы на копировании эрмитажных картин. И она себе выбрала Хальса, к которому у нас обоих был в то время особый культ. В нескольких шагах от меня Атя углем и итальянским карандашом воспроизводила на бумаге того же формата, как картина, «Портрет молодого человека» в цилиндрической шляпе, в котором иные желали видеть сына великого гарлемца (эта картина находится теперь в Вашингтоне). Атя до полного забвения увлекалась своей труднейшей задачей. Ее ободряло то, что у нее, несмотря на отсутствие красок, все же получалось нечто близкое к оригиналу, нечто сочное, сильное… Но сколько было еще в нас дурачества и ребячества, показывало то, что нам не только в высшей степени импонировало все окружающее нас дворцовое великолепие, но что нам казалось, что мы здесь у себя дома. Этому способствовало то, что, когда мы проходили по залам, дежурившие в каждой зале царские лакеи в своих красивых ливреях вскакивали со своих мест (со специальных, не золоченых стульев) и отвешивали по низкому поклону. Причиной такого ничем не заслуженного почета было проявляемое в отношении нас благоволение начальства.
Вообще Эрмитаж в те годы пустовал. В будни мы бывали обыкновенно чуть ли не единственными посетителями — во всем гигантском здании, насчитывавшем десятки обширных зал и кабинетов. Впрочем, одновременно с нами, в нескольких шагах от нас и в том же отделении большого зала Рембрандта работала над копией с картины великого мастера «Девочка с метлой» молоденькая, миловидная и очень симпатичная художница. Нас она порядком интриговала, и мы не без удивления следили за тем, с каким мастерством, с какой силой эта барышня справляется с задачей, едва ли не еще более трудной, нежели обе наши. Мы приветливо, но издали с нею раскланивались, но знакомиться не решались. Впоследствии же эта самая художница стала одним из наших самых близких друзей. То была чудесная наша Анна Петровна Остроумова, через несколько лет вышедшая замуж за своего двоюродного брата С. В. Лебедева — знаменитого химика.
Именно благодаря этой пустыне и царившей по всему Эрмитажу тишине мы могли всецело уходить в работу и сосредоточиваться на ней. Лишь изредка нас отрывало от нее проходившее по залам начальство: их было всего четыре человека, и промежутки между такими проходами исчислялись многими десятками минут. То были главный хранитель Картинной галереи, вообще довольно суровый, чуть даже надменный, но нам крайне благоволивший Андрей Иванович Сомов (отец нашего друга Кости), его помощники — милейший А. А. Неустроев и древний, крошечный, седенький аккуратненький, гладко выбритый старичок Тутукин, поступивший на службу в Эрмитаж чуть ли не еще при Николае Павловиче, и, наконец, с необычайно деловитым видом проносившийся большими шагами, долговязый гоффурьер (начальник над лакеями), фамилию которого я запамятовал. Его и Тутукина мы побаивались, ибо оба были порядочными болтунами и скучилами. Своими никчемными разговорами они отвлекали нас от дела, причем Тутукин считал еще своим долгом награждать нас своими старомодными советами, а гоффурьер бесил своим хвастаньем, перечислением своих заслуг и всякими сплетнями.
ГЛАВА 17
События 1894 года. Наша свадьба
В конце ноября 1893 г. папа, наконец, обратился ко мне с вопросом, почему я не привожу Атю к нам в дом? Под видом вопроса это было приглашение, но я не совсем был уверен в том, захочет ли Атя ему последовать: она могла затаить обиду на то пренебрежение, которое было ей оказано за эти два года. Однако Атя совсем просто выразила радость, что «все это недоразумение кончается», и уже на следующий день она снова появилась в тех комнатах, в которых она не была целых семь лет, с самого спектакля нашей «Дочери фараона». Папа встретил ее с обычной своей приветливостью, а Катя была прямо нежна и, видимо, растрогана. Тогда же (но все так же неофициально) было решено, что как только будущей весной я окончу университет и устрою свои дела с воинской повинностью, мы поженимся. В согласии родителей Ати на наш брак мы не сомневались. За исключением периода с конца 1891 года до середины 1892 года, когда для меня были закрыты их двери, Карл Иванович и Елизавета Ивановна относились ко мне с той же лаской, какую я встретил в первый же день моего появления у них.
Но вот так счастливо начавшийся 1894 год, суливший нам в близком будущем еще большую полноту счастья, принес нам и немало горя. Уже в январе мать Ати, любвеобильная, много в жизни настрадавшаяся Елизавета Ивановна (у нее когда-то, до Атиного рождения, за короткий срок умерло от скарлатины трое детей), стала жаловаться на недомогание, а в конце февраля эта неустанно хлопотавшая по хозяйству женщина слегла и через три-четыре дня ее состояние настолько ухудшилось, что пришлось допустить мысль, что очень скоро мы можем ее потерять. Свои страдания Елизавета Ивановна переносила с удивительным терпением, а за несколько часов до кончины она сама попросила пригласить пастора, чтобы причаститься. Когда на пороге гостиной, куда была переведена больная, появился священнослужитель и произнес сакраментальный вопрос: «Веруешь ли ты в Иисуса Христа?», Елизавета Ивановна, несмотря на свою слабость, приподнялась и с удивительной твердостью произнесла ответные слова: «Да, верую».