«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина.
Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь из раны кровь текла.
Мне от этого «странен – ранен» всегда было больнее, чем от струи крови… И вот так же ударяют по сердцу невесть чем «взоры – переговоры»[6].
Потом она рассказала, что Борис Леонидович в ее стихотворении, посвященном ему, был недоволен строкой:
Чтоб не спугнуть лягушки чуткий сон.
Лягушка ему не понравилась[7].
Я ушла от нее поздно. Шла в темноте, вспоминая стихи. Мне необходимо было вспомнить их сейчас же, от начала до конца, потому что я уже не могла с ними ни на секунду расстаться. В ускользнувших от памяти местах я подставляла для сохранения ритма собственные слова – ив ответ откуда-то из глубины памяти эти негодные слова выманивали ее настоящие. Я вспомнила все, от слова до слова. Но зато, умываясь и раздеваясь перед сном, я не могла вспомнить ни одного своего шага на улице. Как я прошла сквозь «Занимательную науку»? Как пересекла Невский? Я шла сомнамбулой, меня, вместо луны, вели стихи, а мир отсутствовал.
22 февраля 39[8]. Пришла – в старом пальто, в вылинявшей, расплющенной шляпе, в грубых чулках.
Сидит у меня на диване и курит. Статная, прекрасная, как всегда.
– Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц[9].
– Мальчика своего моя соседка не любит[10]. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она меня оттолкнула.
– Прошлую зиму я читала «Улисса». Прочла четыре раза, прежде чем одолела. Очень замечательная книга. Правда, на мой вкус там слишком много порнографии.
– Лева уже писал собственные научные работы, овладел языками. Он спросил однажды у своего профессора: верно ли то-то и то-то? Профессор ответил: раз вы так думаете, значит верно… Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть.
Потом она оглядела мои книги – то есть Митины английские[11] – выбрала Е. Browning, и я отправилась ее провожать. Сухо, бесснежно, холодно. Ветер. Она идет легкой, быстрой походкой, но улицу переходить боится и на середине Невского вцепляется мне в рукав.
Долго стоит посреди, не позволяя мне идти дальше, пугаясь моих попыток. Стоим посреди улицы, она все сильнее и сильнее вцепляется пальцами мне в плечо. Говорит:
– Я не умею переводить. Осип[12] однажды мне так жалобно сказал: «Меня все заставляют переводить. Все говорят: переводите, переводите! А я не умею». Вот и я не умею.
Мы долго стояли посреди улицы. Я ее уверяла тихонько: уже можно, уже можно.
– Нет, нет, еще нельзя!
26 февраля 39. Была у Анны Андреевны – заносила билет[13]. Сидит на диване, повязанная розовым линючим платком, поджав ноги в стоптанных туфлях.
– Знаете, я перечла m-me Browning. Что-то не понравилась она мне. Муж всегда тянул одну-единственную ноту, но виртуозно… А она… может быть, тем она и плоха, что очень уж на него похожа.
Сняла откуда-то с верхней полки, став ногами на диван, зеленую тетрадь. Я хотела помочь – «Что вы, я прыгаю, как коза!»
Перелистала ее.
– Много он сделал, особенно после 28 года[14].
Прочитала мне два стихотворения: одно о могучей нищете, которое я уже слышала раньше, а другое, неизвестное мне, о Киеве-Вие3.
– Прочтите ваши.
– У меня нет ничего нового.
Вдруг показала мне на свой лоб – там какая-то с краю темно-коричневая ранка.
– Это – рак, – сказала она. – Очень хорошо, что я скоро умру4.
3 марта 39, Москва. —Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза.
Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличках, я ехала туда часа два5. Анна Андреевна любит и знает Москву, а я только раздражаюсь нескладицей. Ленинград своею стройностью приводит и душу в строй, а Москва выводит из равновесия.
У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович, небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей.
Анна Андреевна говорит о литераторах, которые боятся с ней видеться.
– Сегодня Зина уже не пустила его ко мне, – говорит она о Борисе Леонидовиче[15].
Разговор о Герцене. Я долго и глупо ломлюсь в открытую дверь, доказывая, что Герцен – великий писатель, великий художник. Анна Андреевна горячо соглашается.
– Конечно, он гораздо крупнее, чем Тургенев, например. Но в «Былом и Думах» не люблю тех глав, где откровенности о Наташе.
Я пытаюсь спорить. Я понимаю так: в обращении Герцена к мировой демократии «по семейному делу» сказалась прекрасная наивность революционера, ощущавшего единство революции, морали, эстетики.
– Нет, не в единстве и не в наивности тут дело, – сказала Анна Андреевна. – Это время было тогда такое. В пушкинское время ничего о себе не рассказывали, а они выговаривали всё, до дна.
2 мая 39, Ленинград. Утром, гуляя с Люшей, я зашла к Анне Андреевне и уговорила ее выйти погулять[16].
Она слегка хромает: сломан каблук.
Идем по Фонтанке, мимо цирка, мимо Инженерного замка.
– Вам не приелся Петербург? – спрашивает она после долгого молчания.
– Мне? Нет.
– А мне очень. Даль, дома – образы застывшего страдания. И я так долго, слишком долго отсюда не уезжала.
Проходя мимо цирка:
– Тут, несколько лет назад, белыми ночами кричал тюлень…
Мимо Инженерного:
– Видите два окна с другими – цветными – стеклами? В этой комнате убили Павла.
Присели ненадолго в садике. Она говорила – восторженно – о фресках в Софийском соборе. (Видела фотографии.) И добавила:
– Новгородская София тоже очень хороша.
Мы пошли ее провожать.
– Я всю Фонтанку обжила, – сказала Анна Андреевна. – Тут жила, в доме капитула, с Олей.
(Это дом с колоннами недалеко от Симеоньевского моста6.)
– Вам надо почаще ходить гулять, – сказала я, прощаясь.
Она махнула на меня ручкой.
– Что вы! Разве сейчас можно гулять!
18 мая 39. Вечером телефонный звонок: Анна Андреевна просит прийти. Но я не могла – у Люшеньки грипп, надо быть дома.
Она пришла сама.