Ознакомительная версия.
Итак, в 1944 году он уже в Ленинграде.
Примерно тогда и я сюда вернулся и помню город той поры. Поначалу он имел даже какой-то сельский вид. Росли лопухи, бегали куры. Ходили простоволосые босые женщины. Но старый город стоял — и действовал на нас. После моей низкоэтажной Казани (и довлатовской Уфы) огромные каменные дома оставляли ощущение загадочных замков. Их архитектура — в основном эклектика, как мы понимаем сейчас, — с башнями, бойницами, восточными окнами будила фантазию, веяла ощущением тайны, в которой ты оказался. Мы чувствовали себя не на пустом месте — а в продолжении чего-то таинственного, начавшегося давно. Укутанные мамой, мы шли в гости и вдруг завороженно застывали перед каким-нибудь тускло светящимся витражом на лестнице: волшебные цветы, листья, таинственные эмблемы, непонятно откуда струящийся розовый свет. Мы не могли тогда это пересказать — но чувствовали, запоминали. Разрушенность, «забытость» Ленинграда после войны (старые жильцы сгинули, кто в блокаде, кто в ссылке, и никто уже не помнил, что значит этот витраж) — рождали в нас ощущение прекрасного, но забытого мира, который должны вспомнить и воссоздать именно мы.
Помню, как еще в дошкольное лето мы ползали у руин Спаса на Крови и из кусков майолики, валявшихся в пыли, с упоением складывали свои узоры. Оказаться в раннем детстве в Ленинграде словно в затерянном таинственном городе — большая удача для будущего писателя. Не случайно именно из этих детей, появившихся здесь тогда, выросло целое поколение замечательных фантазеров. Началась тогда и работа по превращению пухлого и робкого мальчика Сережи Мечика в Сергея Довлатова, о котором все стали говорить, а потом и с восторгом читать его книги. Хотя никто, понятно, сначала не предполагал этого — мало ли было тогда в школах таких Сереж? Предполагал ли он?
Сам Довлатов преподнес свое детство так:
«Толстый застенчивый мальчик. Бедность. Мать самокритично бросила театр и работает корректором. Школа».
Его лучший школьный друг Дмитрий Дмитриев вспоминал:
«Помню, первого сентября делали перекличку. Каждый ученик должен был встать, назвать свою фамилию и имя, а так же национальность. И вдруг встает пухленький темненький мальчик и тихо говорит: “Сережа Мечик, еврей”. Конечно, по классу прошел смешок. Во-первых, слово “еврей” традиционно вызывало такую реакцию в школе. Во-вторых, фамилия у Сережи была смешная и очень забавно сочеталась с его кругленькой фигуркой: “Мечик” звучит как “мячик”».
«Толстый застенчивый мальчик». И тут Довлатов сразу за душу берет! И я — вдруг с волнением вспоминаю, — был такой же! Но, наверное, это неплохо. Гораздо лучше было быть таким, чем носиться в нищей, хулиганской толпе будущих урок, заполнявших тогда все дворы. «Толстый» — это значит все-таки немножко подкормленный мамой в отличие от прорвы послевоенных сирот, детдомовцев и детей забубенных родителей, махнувших на всё рукой. «Застенчивый», как я вспоминаю, значило в те времена — не впаянный в дворовую, уличную, полу-блатную шпану, которая диктовала тогда свои порядки и в школе и потом дружно ушла в тюрьму, уводя с собой тех, кто по слабоволию тянулся за ней еще в дворовых играх. Рассказ о первом появлении Довлатова в школе друг заканчивает так:
«…Из-за шума в классе учительница никак не могла расслышать Сережу, так что ему пришлось снова и снова повторять свою злочастную фамилию (которую он потом вовремя и удачно сменил). Ребята в классе, разумеется, развеселились еще пуще — а бедный Сережа совсем смутился».
Такое начало школьной жизни было и у меня — с отчаянием и я вспоминаю те жестокие годы, когда в школе командовали хлопцы с фиксами, и жизнь «застенчивых мальчиков» состояла из ужаса и унижений. Начало очень горестное для бедного школьника — и тоже горестное, но очень плодотворное для будущего писателя. Сразу оказаться в центре обидной и смешной истории для будущего писателя — увы, самое то… О будущем писательстве он даже еще и не догадывается, а лишь мучается: почему все шишки на него? Потому! Будущие писатели уже с юных лет ловят на голову эти «шишки», будущие сюжеты. Судьба словно нарочно готовит им испытания. Толстой рано осиротел. На Гоголя его одноклассники смотрели с изумлением, и прозвище его было — Карла. Такая вот несчастливо-счастливая судьба!
Скромно вспомню и свое первое появление в первом классе. Учительница всем раздала серенькие, как предстоящая жизнь, листочки в клетку, и приказала:
— Нарисуйте каждый что хотите.
— А что, что? — послышались голоса.
— Что хотите!
Такой щедрый был подарок по случаю первого дня. Несомненно, то был, как бы сейчас сказали, тест: кто как себя покажет, так потом с ним и обращаться… Я показал себя хуже… нет — слабее всех! Когда дети подавали листы с уверенно изображенными зайцами и мишками (наверняка уже не раз отработанными с воспитателем в детском саду) я, почему-то в детский сад не ходивший, робко, почти не нажимая карандашом, изобразил едва различимую уточку — поместившуюся с клювом, ногами и хвостом… в одну клеточку тетради. Почти не различить! Учительница удивленно подняла бровь, потом презрительно усмехнулась. Мой статус определился сразу и надолго… Зато я это помню и могу об этом написать — в отличие от других, кто спокойно изобразил что-то общепринятое, всем понятное, и давно уже забыл. А я помню! Вот так.
Вспоминает соседка Довлатова:
«Сережа не был уличным мальчиком. Он никогда не гулял один, всегда с мамой или с бабушкой. Он вырос в жестких условиях женского воспитания… Не то чтобы он был скованным. Он был просто хорошо воспитанный мальчик. Я не помню чтобы Нора Сергеевна проявляла какую-то особую строгость, но в детстве Сережа слушался ее беспрекословно».
Домашнее воспитание, конечно же, самое лучшее — тут видят тебя и поддерживают лучшее, что в тебе есть. Такое детство — да и вся жизнь в этом ключе, — могло бы быть идеальным для будущего скрипача или математика, но не для писателя:
«Черные дворы. Зарождающаяся тяга к плебсу».
Без этого, видимо, будущему писателю никак… Но тяга к плебсу не означает слияние с ним. Даже саму фразу о тяге к плебсу мог придумать и сказать только несомненный аристократ, аристократ по происхождению и домашнему воспитанию. Настоящий плебс и слова такого не знает, для него окружение такого рода — «свои парни в доску», самое то! А Довлатов к плебсу не принадлежал никогда. Чтобы выговорить слово «плебс», надо стоять уже намного его выше… Но «рейды» в него делать приходится: будущему писателю нужна «вся жизнь», а не только домашняя. Но вначале тебя, вышедшего из домашней оранжереи, принимают в штыки или, хуже того, не замечают, не видят в упор — красуются совсем другие.
Ознакомительная версия.