Я поздоровался. Только теперь, оглядевшись вокруг, увидел, что посредине стола стояла большая круглая табакерка с кокаином и что в руках у сидящих были гусиные перышки-зубочистки. Время от времени гости набирали в них белый порошок и нюхали его. Привезшие меня адъютанты почтительно стояли в дверях.
Я внимательно взглянул на Слащева. Меня поразило его лицо. Длинная, белая, смертельно белая маска с ярко-вишневым припухшим ртом, серо-зеленые мутные глаза, зеленовато-черные гнилые зубы.
Он был напудрен. Пот стекал по его лбу мутными, молочными струйками.
Я выпил вина.
— Спойте мне, милый, эту… — Он задумался — «О мальчиках»… — «Я не знаю, зачем»… — Его лицо стало на миг живым и грустным. — Вы удивительно угадали, Вертинский. Это так верно, так беспощадно верно. Действительно, кому? Кому это было нужно? Правда, Лида?..
На меня взглянули серые русалочьи глаза.
— Мы все помешаны на этой песне, — тихо проговорила она. — Странно, что никто не сказал этого раньше.
Я попытался отговориться:
— У меня нет пианиста…
— Глупости. Николай, возьми гитару! Ты же знаешь наизусть его песни! И притуши свет. Но сначала понюхаем…
Генерал набрал в нос большую щепотку кокаина. Я запел.
Высокие свечи в бутылках озаряли лицо Слащева — страшную гипсовую маску с мутными, широко выпученными глазами. Его лицо дергалось. Он кусал губы и чуть-чуть раскачивался.
— Вам не страшно? — неожиданно спросил он.
— Чего?
— Да вот, что все эти молодые жизни… псу под хвост! Для какой-то сволочи, которая на чемоданах сидит!
Я молчал. Он устало повел плечами, потом налил стакан коньяку.
— Выпьем, милый Вертинский! Спасибо за песню!
Я молча выпил. Он встал. Встали и гости.
— Господа, — сказал он, глядя куда-то в окно. — Мы все знаем и чувствуем это, только не умеем сказать! А вот он умеет! — Слащев положил руку на мое плечо. — А ведь с вашей песней, милый, мои мальчики шли умирать! И еще неизвестно, нужно ли это было? Вы правы!
Гости молчали.
— Вы устали? — тихо спросил он.
— Да… немного…
Он сделал знак адъютантам и сказал:
— Проводите Александра Николаевича!
Адъютанты подали мне пальто.
— Не сердитесь, милый! — улыбаясь, сказал генерал. — У меня так редко бывают минуты отдыха! Вы отсюда куда едете?
— В Севастополь.
— Ну, увидимся! Прощайте! — и подал мне руку.
Я вышел. Светало. На путях надрывно и жалостно, точно оплакивая кого-то, пронзительно свистел паровоз.
Белые армии откатывались назад. Уже отдали Ростов, Новочеркасск, Таганрог. Шикарные штабные офицеры постепенно исчезали с горизонта. Оставались простые, серые, плохо одетые, усталые и растрепанные. Вместе с армией «отступал» и я со своими концертами. Последнее, что помню, — была Ялта. Пустая, продуваемая сквозным осенним ветром, брошенная временно населявшими ее спекулянтами. Концерты в Ялте я уже не давал. Некому было их слушать.
Несколько дней городом владел какой-то Орлов, не подчинявшийся приказам белого командования. Потом его куда-то убрали, и все затихло. Ждали прихода красных. Я уехал в Севастополь.
В гостинице Киста, единственной приличной в городе, собралась вся наша братия. Там жили актеры, кое-кто из писателей и много дам. Деньги уже ничего не стоили. За ведро воды нужно было платить сто тысяч рублей.
К концу 1918 года под неудержимым натиском Красной Армии белые докатились до Перекопа. Это был последний клочок русской земли, еще судорожно удерживаемый горстью усталых, измученных, упрямых людей, уже не веривших ни в своих вождей, ни в свою авантюру. Белая армия фактически перестала существовать. Оставались только ее разрозненные, кое-как собранные остатки. Генералы перессорились между собой, не поделив воображаемой власти, часть из них уже удрала за границу, кое-кто застрелился, кое-кто перешел к красным, кое-кто исчез в неизвестном направлении.
Армия разлагалась и таяла на глазах у всех. Дезертиры с фронта — оборванные, грязные и исхудавшие, переодевшиеся в случайное «штатское» платье, — бродили по Севастополю, заполняя собой улицы. Спали всюду — на бульварных скамейках, в вестибюлях гостиниц и прямо на тротуарах, благо ночи в Крыму теплые. А те, кто еще носил форму, — отпускные, командированные в тыл, — по целым дням торчали в комендатуре, где с утра до ночи бегали с бумагами под мышкой военные чиновники, охрипшие и ошалевшие. Сами ничего не знавшие, они никому и ничем помочь уже не могли. Но рвали взятки с живого и с мертвого.
Высокие, худые, как жерди, «великосветские» дамы и девицы, бывшие фрейлины двора, графини, княжны и баронессы с длинными породистыми «лошадиными» лицами, некрасивые и надменные, продавали на черном рынке свои бриллиантовые шифры и фамильные драгоценности, обиженно шевеля дрожащими губами. Слезы не высыхали у них на глазах.
Днем они толкались в посольствах и контрразведках иностранных держав, в консульствах, различных учреждениях и комитетах, где можно было купить любой паспорт. Спекулянток можно было узнать сразу. Котиковый сак. Тюрбан на голове. Заплаканные глаза и мольба: «Визу на Варну!», «В Чехию, в Сербию, в Турцию — куда угодно! Только бежать, бежать!..» Они не мылись неделями, спали не раздеваясь. От них шел одуряющий запах «лоригана-коти», перемешанный с запахом едкого пота. Никто из них ничего не понимал. Словно их контузило, оглушило каким-то внезапным обвалом. Они ждали чего угодно, но только не революции. Они не могли осознать случившегося и только жалобно скулили, когда кто-нибудь пытался с ними заговорить.
«Безработные призраки прошлого» — таково было их шутливое прозвище.
По улицам ходил маленький князь Мурузи и, встречая знакомых, сладко и заливисто разговаривал, сильно картавя.
— Тут нет жизни, — восклицал он, всплескивая руками. — Надо ехать на фгонт! Это безобгазие!
Однако сам он ни на какой «фгонт» не ехал. Уговаривать нас князь начал еще в Одессе. И теперь докатился до Севастополя. Исчерпав все убеждения, он озабоченно спросил у меня:
— Скажите, догогой, а где тут хагашо когмят?
— Тут. У Киста, — отвечал я. — Тут же и хорошо, тут же и плохо! Потому что другого места все равно нет.
Единственный в городе театр «Ренессанс» ежевечерне был набит до отказа серыми шинелями — отпущенными или бежавшими с фронта офицерами. Мне предложили гастроли. Я отказался. Петь было нелепо, ненужно и бессмысленно.
Поэт Николай Агнивцев — худой, долговязый, с длинными немытыми волосами — шагал по городу с крымским двурогим посохом, усеянным серебряными монограммами — сувенирами друзей, и читал свои последние душераздирающие стихи о России: