Но что говорить о Шостаковиче, усвоившем этот ритуал еще со времен сталинского «Сумбура вместо музыки», если даже такой крепкий орешек, как Солженицын, – и тот не смог уклониться от соблюдения этого ритуала.
...
Товарищу ХРУЩЁВУ Н.С.
СПРАВКА
После встречи руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией в Кремле и после Вашей речи, Никита Сергеевич, мне позвонил по телефону писатель А.И. Солженицын и сказал следующее:
Я глубоко взволнован речью Никиты Сергеевича Хрущёва и приношу ему глубокую благодарность за исключительно доброе отношение к нам, писателям, и ко мне лично, за высокую оценку моего скромного труда…
Мне будет очень больно, если я в чем-либо поступлю не так, как этого требуют от нас, литераторов, партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич Хрущёв…
Писатель А.И. Солженицын просил меня, если представится возможность, передать его самый сердечный привет и наилучшие пожелания Вам, Никита Сергеевич. Он еще раз хочет заверить Вас, что хорошо понял Вашу отеческую заботу о развитии нашей советской литературы и искусства и постарается быть достойным высокого звания советского писателя.
В. Лебедев
(Кремлевский самосуд: Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. М., 1994)
На первом листе запись «Тов. Хрущёв ознакомился. В архив».
Прочитав в свое время этот документ, я подумал, что помощник Хрущёва В.С. Лебедев, искренне желавший Александру Исаевичу добра, быть может, сам, своей волей придал обращению Солженицына к «дорогому Никите Сергеевичу» эту ритуальную форму. Но даже если всё было так, этот, не скрою, поразивший меня документ говорит (не говорит – кричит!) о том, каким непререкаемым, незыблемым был тот ритуал, как неуклонно (шаг в сторону – побег!) надлежало его блюсти. Молодые поэты, писатели и художники, выступавшие на той встрече, мои сверстники, исполняли его беспрекословно. Смотреть на это и слушать всё это было невыносимо.
Слегка нарушила казенный тон и стиль этого унылого судилища Белла Ахмадулина. Когда она вспорхнула на трибуну, у партийных жлобов, сидящих за длинным столом ошуюю и одесную Ильичёва, отвисли челюсти. И было от чего! Она возникла перед ними как прекрасное видение, явившееся сюда из какого-то иного мира, где обитают истинные поэты и совсем другие женщины.
Но – Боже! Что она при этом несла!
Всем своим чарующим женским обликом она говорила: я не отсюда, я не ваша, у меня с вами нет и не может быть ничего общего! А словами: я ваша, верьте мне, ваша! Ваша не только сердцем и душой, но всем своим женским существом – дыханием, кожей, гортанью (любимое ее слово). И от этой несовместимости внешнего ее облика – жестов, движений, голоса – и гнусных слов, которые, как любил говорить один мой приятель, «противно взять в рот», от этого резкого контраста казенные слова, срывавшиеся тогда с ее прекрасных уст, казались еще омерзительнее.
Написав сейчас всё это, я подумал: не переборщил ли? Так ли уж гнусны были эти произносимые ею слова? И решил себя проверить, заглянуть в стенограмму той «исторической» встречи (как и многие другие еще недавно секретные партийные документы, она теперь опубликована).
Вот что я там прочел....
ИЛЬИЧЁВ. Слово имеет тов. Ахмадулина.
АХМАДУЛИНА. Я думаю, что весь этот разговор и всё, что предшествовало этому разговору, всё это должно располагать нас к высокой и серьезной откровенности, иначе вся эта встреча не имела бы смысла.
В тех словах, с которыми обратилась к нам, молодым и не очень молодым художникам, партия и правительство, мы все уловили момент какого-то беспокойства по поводу нашего состояния и состояния нашего искусства. Я думаю, что это доброе и оправданное беспокойство. <…>
Я думаю, мы правильно и широко поняли те слова, которые к нам относились. Мы поняли это не мелко, не с обидой, не с раздражением, а с тем умом, который постепенно осеняет наши головы… Мы все здесь, я поняла это по нашему собранию, мы все думаем одинаково. Мне хотелось в атмосфере искренности и доверия, которые я испытываю к залу и президиуму, мне хотелось сказать еще несколько слов. <…>
У меня нет ничего, кроме языка, на котором я пишу, у меня нет ничего, кроме моего народа… Мы полны доверия к вам, мы полны желания работать вместе с вами. <…>
Мы готовы сделать для своего искусства, для своего народа всё, что мы можем. В этом порукой наша молодость, наш талант, если он у нас есть. У нас действительно, как сказал Аксёнов, за пазухой нет камней. <…> Там нет ничего, кроме нашего сердца, которое открыто для добра, которое открыто для работы и для служения своему народу! ( Бурные продолжительные аплодисменты. )
(Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: Документы. М., 2000)
Нет, стенограмма не опровергла тогдашнего моего впечатления. В некотором отношении она его даже укрепила. Краски выспреннего ахмадулинского слога («с тем умом, который осеняет наши головы»), которыми слегка расцвечена эта в общем-то вполне сервильная и казенная речь, только усугубляют общее впечатление ее угодливости и фальши.
Заглянув (думал, что ненадолго) в эту стенограмму, я уже не мог от нее оторваться.
Захотелось вспомнить речь Евтушенко. Помнил только общее от нее впечатление, тон покаяния и признания ошибок, а в чем он в тот раз каялся, какие свои ошибки признавал, – это в памяти моей не сохранилось.
Стенограмма мне это напомнила.
...
Я человек самоуверенный, в общем. Меня трудно в чем-либо переубедить, и люди, которые меня заставляли, редакторы знают, что заставить меня что-либо переделать, это стоит большого труда, пока я сам внутренне не убежден, я никогда не переделаю, кто бы меня ни уговаривал. Но после этого совещания, после большой речи Никиты Сергеевича Хрущева, где, в частности, был разговор о моем стихотворении «Бабий Яр», я вернулся к себе домой и заново перечитал это стихотворение, заново продумал все высказывания Никиты Сергеевича, и именно потому, что они были глубоко дружеские. Я, пересмотрев это стихотворение, увидел, что некоторые мои строфы этого стихотворения субъективно правильны, но требуют какого-то разъяснения, какого-то дополнения в других строфах. Я просто счел своим моральным долгом не спать всю ночь и работать над этим стихотворением. Это было сделано не потому, что мне сказали, дали указание, никто меня не заставлял прикасаться к этому стихотворению. Это было моим глубоким убеждением.
Я вспомнил одну историю, которой я был свидетелем в 1941 году, когда я, потеряв отца и мать, блуждал по Украине во время начала оккупации в 1941 году. Я вспомнил одну историю, одну русскую крестьянку, которая скрывала еврейскую девочку у себя в избе, как допрашивали эсэсовцы. Я всё видел собственными глазами. Я вписал в это стихотворение этот кусок, вписал искренне. Я после того, как вдумался в эти слова, прозвучавшие на совещании, понял, что не хватало этому стихотворению. Все мои друзья, которые читали это стихотворение, все говорят, что стихотворение стало сильнее не только политически, оно стало сильнее и поэтически…