Декабрь, 1940
«Мы сами не заметили, как сразу…»
Мы сами не заметили, как сразу
Сукном армейским начинался год,
Как на лету обугливалась фраза
И черствая романтика работ.
Когда кончается твое искусство,
Романтики падучая звезда,
По всем канонам письменно и устно
Тебе тоскою принято воздать.
Еще и строчки пахнут сукровицей,
Еще и вдохновляться нам дано.
Еще ночами нам, как прежде, снится
До осязанья явное Оно.
О пафос дней, не ведавших причалов,
Когда, еще не выдумав судьбы,
Мы сами, не распутавшись в началах,
Вершили скоротечные суды!
1937
«Неустойчивый мартовский лед…»
Неустойчивый мартовский лед
пешеходами изувечен.
Неожиданно вечер придет,
до усталости милый вечер.
Мы останемся наедине —
я и зеркало. Понемногу
в нарастающей тишине
я начну различать тревогу.
Поболтаем. Закрыта дверь.
И дороги неповторимы.
О дорогах — они теперь
не всегда устремляются к Риму,
и о Риме, который, поверь,
много проще и повторимее.
Но дороги ведут теперь
либо к Риму, а либо от Рима.
Март, 1936
Ромбическая лепка мускула
и бронзы — дьявол или идол
и глáза острого и узкого
неповторимая обида.
Древнéй Китая или Греции,
древнéй искусства и эротики
такая бешеная грация
в неповторимом повороте.
Когда, сопя и чертыхаясь,
бог тварей в мир пустил бездонный,
он сам создал себя из хаоса,
минуя божие ладони.
Но человек — созданье божие,
пустое отраженье бога —
свалил на землю и стреножил,
рукой уверенно потрогал.
Какой вольнолюбивой яростью
его бросает в стены ящика,
как никнет он, как жалко старится
при виде сторожа кормящего.
Как в нем неповторимо спаяны
густая ярость с примиренностью.
Он низведенный и охаянный,
но бог по древней одаренности.
Мы вышли. Вечер был соломенный,
ты шел уверенным прохожим,
но было что-то в жесте сломанном
на тигра пленного похожим.
1939
Илья Сельвинский
«Однажды ко мне…»
Однажды ко мне в профессорскую комнату Литературного института пришел молодой человек с соколиными чертами лица и сказал:
— Я студент ИФЛИ, но перешел бы в Литературный институт, если вы согласитесь принять меня в свой семинар.
— На каком вы курсе?
— На четвертом.
— Поздновато. Ведь нам с вами останется очень мало времени для совместной работы.
— Я готов перейти к вам на третий, даже на второй курс. Устраивает это вас?
— Допустим. Остается выяснить пустячок: есть ли у вас дарование.
Юноша стал читать мне свои стихи:
В этих строках всё: и что мечталось,
И что плакалось и снилось мне,
Голубая майская усталость,
Ласковые песни о весне,
Дым, тоска, мечта и голубая
Даль, зовущая в далекий путь.
Девочка (до боли дорогая,
До того, что хочется вздохнуть).
Шелест тополей. Глухие ночи,
Пыль, и хрусткий снег, и свет
Фонарей. И розовый и очень,
Очень теплый и большой рассвет…
Стихи эти не были из ряда вон выходящими. Но среди голых канцелярских столов в маленькой накуренной комнате, где я слушал этого юношу буквально на ходу, они вдруг заставили меня почувствовать с какой-то сладостной мукой и мою собственную юность с ее вешним томлением, с тающей далью, влекущей к странствованиям, со щемящей тоской о любви. Он читал, а я почти не слушал: вспоминал. Юноша кончил. Я не знал — что сказать о его стихах, но во мне говорила теплая благодарность к нему за то, что он на мгновение вернул мне молодость, как юный Мефистофель еще далеко не старому Фаусту. Я понял, что этот человек больше своих стихов. Так вошел в число моих учеников студент Павел Коган.
Группа, которую я вел, состояла из очень сильных молодых поэтов, среди которых назову А. Яшина, С. Наровчатова, Б. Слуцкого, М. Кульчицкого, М. Львовского, Г. Рублева, Ю. Окунева. Некоторые из них стали впоследствии поэтами с известностью, выходящей за пределы Советского Союза. Павел Коган не только не затерялся среди них, но очень быстро занял видное положение. В нем пленяла одержимость. Это был как бы музыкальный инструмент, пронизанный гулом поэзии.
Я очень любил его. Может быть, и потому, что он особенно глубоко воспринимал каждый мой совет: это не может не нравиться педагогу. Я видел, как юноша рос, и понимал, что растет он под моим воздействием. Иногда это воздействие было слишком прямолинейным. Например, в стихотворении «Тигр в зоопарке». Но все же развивался Павел вполне самостоятельно, и я ждал от него многого.
В моей работе со студентами я избегал проповедей и воскресных истин, но одну идею внушал им постоянно: если хотите быть нужными своему времени, мыслите себя как людей своего поколения. Павел Коган понял свое поколение как людей, которым предстоит принять на плечи всю огромную тяжесть будущей войны. Эта мысль для Когана стала магистральной. Ей посвящены лучшие его стихи. Невозможно забыть эти строчки:
Мы, лобастые мальчики невиданной революции,
В десять лет мечтатели,
В четырнадцать — поэты и урки,
В двадцать пять — внесенные в смертные реляции.
Мое поколение —
это зубы сожми и работай,
Мое поколение —
это пулю прими и рухни.
Люди моего поколения, то есть поколения отцов, не написали бы последней строчки: мы чувствовали иначе. В одном из своих ранних стихотворений я, например, писал:
Мне солнце улыбнется,
Я радость караулю.
А пулю съесть придется —
Переварю и пулю.
Павел Коган ощущал войну трагичнее. Но это не значит, что он отдавал дань романтической жертвенности. В том же стихотворении он говорит:
И когда мне скомандует пуля «не торопиться»
И последний выдох на снегу воронку выжжет
(Ты должен выжить, я хочу, чтобы ты выжил),
Ты прости мне тогда, что я не писал тебе писем.
Здесь очень просто и в то же время очень патетически выражено чувство целого с коллективом, с полком, с народом: сосед должен выжить, даже если я погибну, должен, чтобы победить! Это стихотворение стало пророческим: Павел Коган погиб на фронте под Новороссийском, но сосед его, но полк его, но народ его выжил и победил.