Галя, моя сводная сестра, которая стала хорошей художницей по стеклу, весьма известной в Москве.
Папа, который в дальнейшем тоже получил специальное образование в этой области, помогал ей в работе. С Галей мы позже подружились, потому что дети уж точно ни в чем не виноваты. Сейчас, когда я вижу на экране телевизора бесконечные передачи о том, как взрослые люди обнаруживают, что у их отцов были другие женщины и другие дети, мне хочется сказать: «Так в чем же дело? Дружите! Это же ваши родственники по крови, ваши сводные брат или сестра». Но конечно, когда папа нас бросил, это было для меня большой болью, страшным горем.
После ухода отца мама много плакала при мне. Садилась в угол и рыдала. Мама была очень слабой, совсем по-женски слабой. И она не скрывала от меня эту слабость, не пыталась сдержаться, спрятать свою боль.
Те годы, когда с нами не было папы, запомнились мне каким-то смутным ощущением не то чтобы несчастья, но сильной тревоги и неблагополучия. В то время я часто оставалась дома одна. Мама работала в типографии корректором (ее отличала врожденная грамотность, которая есть и у моего сына – он не знает никаких правил, но при письме не делает ошибок). Работала много, с ночными сменами. Осталось чувство, что она была редким гостем в нашей комнате, все время работала, работала, работала.
Ночи, в которые мама работала, были очень тревожными. Я совершенно одна просыпалась в огромной пустой комнате и шла к окну, из которого были видны обелиск и большая площадь. Однажды я увидела, как через площадь проходили стройными рядами солдаты. Может, поэтому позже мне приснился страшный сон, который до сих пор стоит у меня перед глазами. Вижу эту площадь, и по ней справа налево идет группа солдат – пятнадцать-двадцать человек. Они пересекают площадь и выходят налево, на Тверскую. А за ними одиноко бредет мама. Во сне я не понимала, почему она уходит. А она шла за ними следом, в какой-то момент догоняла их, приближалась к группе вплотную, растворялась среди серых шинелей и уходила с площади вместе с последним рядом. Я со страхом наблюдала за ней, смотрела на все это и кричала: «Мама, мама!» Столько лет прошло, а до сих пор помню, какой переживала ужас оттого, что она уходит и я остаюсь одна. Я проснулась тогда с тяжелым сердцем и с облегчением поняла, что это сон. Но этот жуткий сон повторялся потом снова и снова. Наверное, так выражалось то ощущение неблагополучия, с которым я тогда жила.
Зато я очень радовалась, когда мама приносила домой свежеотпечатанные книжки и читала их мне вслух. Это было огромное счастье. Отлично помню, что среди прочих детских книжек у меня были и любимые «Три толстяка» Олеши.
Мама любила музыку, безумно любила меня, но была совершенно равнодушна к внешней стороне быта. Я помню, у нее было платьице – вполне симпатичное, но в одном месте как-то тянуло. Она решила проблему по-своему: просто взяла ножницы, обрезала его и подрубила. А мне было ужасно жалко, что она с этим платьем так безжалостно обошлась. Маму никогда не интересовали ни наряды, ни прически, у нее не было ни колец, ни серег. Из украшений помню разве что какие-нибудь дешевые бусы. Даже папа однажды в сердцах ей попенял: «Ну, ты бы хоть прическу сделала». И еще она была равнодушна к излюбленному дамами уюту. Не помню, чтобы она делала попытки украсить квартиру, радовалась бы какому-нибудь новому приобретению, обстановке, вещам. Как-то раз ко мне пришли знакомые, посмотрели вокруг и сказали: «И ты здесь живешь?..» В ту пору у нас уже была хорошая квартира в три комнаты на Покровском бульваре, но в ней стояли случайные шкафы, невесть откуда взявшийся стол, кажется, оставленный за ненадобностью другими жильцами. Получается, что мама просто не умела вить гнездо. Не знаю: может быть, у нее и не было художественного вкуса, а может, ей это было совсем не нужно. Или же она была просто дочерью своей эпохи: революции, перемен и безвременья. Да, в нашем доме были вещи из хрусталя, но только те, которые привозил с завода папа. Это были образцы, которые оказались не нужны. У меня до сих пор что-то из всего этого «великолепия» осталось. Но большую часть мы раздарили. Есть у меня и хрустальная ваза, которую подарил Святослав Рихтер. Она не представляет для меня ценности как изделие. Дорога мне как подарок от человека, которого я уважала. А значит, я не сильно отличаюсь в этом вопросе от своей мамы.
В какой-то момент, совсем неожиданно, папа к нам вернулся. Но своей второй семье – Полине и Гале – он был очень предан, никогда о них не забывал. Как воскресенье, так папа туда. Это продолжалось до конца его жизни. И мама прекрасно знала, куда он уходит. Он брал с собой какой-нибудь подарок или покупал торт «для внука», который в той семье родился, и отправлялся к ним – в свою другую жизнь. Я не думаю, что он ходил к Полине, скорее – к дочери и внуку. Он вообще больше, как мне кажется, никаких романов на стороне не заводил. По крайней мере, я об этом ничего не знала. Хотя, думается, если бы и знала, отнеслась спокойно. Но мама… Она очень болезненно это все переживала.
А мне было страшно за нее обидно, невыносимо видеть ее слезы. Я ее очень жалела и сочувствовала ей. Помню, что из-за этого я однажды крайне некрасиво себя повела. Когда мама в очередной раз лежала и плакала, я, глядя на нее, не выдержала и сказала отцу: «Папа, уходил бы ты от нас совсем! Мама так мучается. Уходи совсем!» До сих пор помню, как я это произнесла. А была я тогда уже совсем взрослой, шел тогда, кажется, 1948 год. Отец в ответ промолчал, но как-то сразу замкнулся и изменил отношение ко мне из-за того, что я так жестко себя повела. Наверное, почувствовал, что надо как-то аккуратнее вести свои личные дела. Мне же до сих пор совестно, что однажды прогнала его из дома.
И сейчас, когда родителей уже нет в живых, когда нельзя ничего исправить и некого винить, мне зачастую приходится себя поправлять, останавливать, заставлять задумываться над тем, что я делаю. Так, когда мама умерла, я повесила на стену ее портрет, на котором она совсем молодая, лет восемнадцати, еще в гимназической форме. А фотографию отца