Слово «мертвый» запало мне в голову из одной сказки. В долгие зимние вечера мне случалось сидеть в большой и темной столовой, где-нибудь в углу среди молоденьких горничных, из подростков. Они садились на пол, в кружок, и которая-нибудь из них брала меня к себе на колени. Самая бойкая и речистая из них, Аксинька, тихим голосом рассказывала сказки. Помню, что в одной сказке повторялся припев:
Месяц светит,
Мертвый едет,
Живую везет,
Не боишься ли ты, моя душенька?
И как раз при этих словах на полу в темной комнате обозначился белый с черными переплетами отблеск окна, освещенного месяцем. Эти слова, запавшие мне в душу при свете луны, сделали то, что «мертвый» вызывал во мне чувство холода и грусти.
Раза два случилось, что на деревне кто-то из крестьян умер. Тогда раздавался «звон по мертвому». Я запомнил его с первого случая, потому что как только я его услышал, – необъяснимый испуг и беспредметное горе подступили к моему сердцу. Тонкий колокол невнятно, тревожно и часто повторял нежные, слезливые звуки, иногда чуть слышные, относимые в сторону ветром; потом раздавались реже, через секунду, более громкие удары – и все завершалось наиболее громким отзвоном, как бы умышленно оборванным… И через некоторое время опять слабо-слабо, как будто где-то за тридевять земель хныкал ребенок, возобновлялся мелкий звон – возобновлялся так неуловимо и вкрадчиво, что я обманывался, не верил своим ушам и прислушивался, полагая, что это плачет воздух… Но нет! звон понемногу выделялся очень явственно, и эта растянутая, ноющая песня повторялась до трех раз… И на долгие годы после того она каждый раз мутила мое сердце.
На горе за нашей деревней, несколько в стороне от дороги, ведущей в Луганск, была часовня из красного кирпича с одинокою синею главою в виде луковицы. Серый заборчик, с кустами сирени внутри, окаймлял часовню. Я видел ее с дороги и никогда о ней не думал. Но мне довелось узнать ее ближе.
Едва ли мне было более четырех лет, когда в Веселой Горе умер полугодовой ребенок моей тетки Евгений. Помню, что его всегда носили на руках, бледного и ласкового, с голой головкой. Я совсем не заметил, как и когда он умер; знаю только, что меня не пускали к нему в комнату, а затем, в течение целого дня, не пускали в столовую, где обе двери были затворены. Помню, что мы перевозили в ограду часовни розовый ящик с белыми позументами. Я сидел у кого-то на коленях в карете и смотрел на этот маленький ящик и плакал, видя, что плачут другие. Позади часовни была разделана стена, и на моих глазах этот красивый гробик был спущен мужиками на длинных полотенцах в глубокое подземелье… Из разговоров я узнал, что гробик Евгения был там поставлен на гроб Андрея Яковлевича.
Как-то, много времени спустя, я гулял с нянькою за деревнею, и мы зашли с ней в ограду часовни. Густой бурьян разросся перед тою заднею кирпичною стеною, под которою я видел подвал. Мы едва пробирались через траву; стена была целая, и мне думалось, что я только видел во сне, будто она в тот раз открывалась. Но невдалеке от стены старая няня нашла в траве глубокую норку. Она к ней наклонилась и заглянула в нее, а когда поднялась, то тихо сказала мне: «Оттуда несет мертвым духом»… Но я побоялся приникнуть к земле…
Прошло еще немного времени.
Был у меня родной дядя по матери, молодой помещик, живший в своем имении Раевке, в семи верстах от Веселой Горы. Высокий, худощавый, темно-русый, с острыми серыми глазами, с вьющимися усами и резкою ямкою на подбородке, дядя Родя был красив, остер и зол на язык. Он умел рисовать такие карикатуры на бумаге и на карточных столах, что всех очаровывал, даже тех, с кого их писал. Я его побаивался. Он не любил, что меня слишком нежат, и если где-нибудь заставал меня одного, то сейчас же поднимал меня сзади за уши до своей головы; это он называл «показывать Москву», а я между тем орал от боли… Но со стороны, втихомолку, я любовался тем, что он всех покорял себе.
Дядя Родя женился в Харькове, и я помню тот день, когда он привез к нам свою жену – показать прабабушке. Жена его была небольшого роста, крепкая, но не полная, очень белая с очень черными, плоско причесанными волосами. Помню ее парадное платье из модной в то время тяжелой шелковой материи (damas) розового цвета с затканными по ней большими белыми букетами. Вокруг ее шеи поднималась тюлевая рюшь. Она часто и весело смеялась особенно приятным смехом, в котором слышались басовые нотки. Со мною она как-то бодро шутила и, казалось, находила меня любопытным ребенком. Прабабушка подарила ей нарочно выписанную для нее золотую чашку в шкатулке из светлого дерева. Эта шкатулка была внутри отделана белым бархатом, и в нем были две ямки: для чашки и для блюдечка.
Вскоре после того я как-то проснулся в ясное летнее утро и рассматривал голубые обои с белыми разводами на стене возле моей кроватки. В это время (я помню, что это случилось, именно когда я рассматривал обои) няня, надевая мне чулки, сказала: «А вы знаете, что дядя Родион Николаевич пропал?»
– Как пропал? Совсем? Куда же?
– Да вот, его везде уже искали и нигде не могут найти. Бабушка сейчас едут с вами и со мною в Раевку.
Известие это было очень странно. Мы поехали в Раевку; прабабушка всю дорогу молчала.
В Раевке я бывал и раньше, но деревню эту запомнил неясно. Знаю, что у дяди был одноэтажный, просторный дом и что все в этом доме было чистое, новенькое. Две комнаты остались в моей памяти: дядина уборная, обтянутая свежим тиком с белыми и синими полосками, и светлая гостиная, в которой перед камином стоял экран с вышитыми гарусом пастухом и пастушкой. Когда мы приехали в Раевку, то застали молодую жену дяди в этой гостиной, и она почему-то, разговаривая с бабушкой, плакала. Затем обе они вышли на крытую галерею крыльца и уселись в ее глубине, а няня увела меня от них через двор за ворота. В задней стороне двора виднелись белые новые конюшни. Там суетились мужики, и все почему-то смотрели в ту сторону, словно оттуда чего-то ожидали. Но мы вышли с няней за ворота и пошли к реке Донцу. И я живо помню при свете жаркого солнца белые пятна пены на тихой воде в том месте, где, как мне объяснила няня, мыли лошадей. Мне рассказывали, что дядю все время ищут вдоль реки и на том берегу, потому что он будто бы заблудился именно где-то в этих местах.
Наконец со стороны конюшен разнеслась весть, что дядя убит, что тело его сейчас нашли в Донце и что кучер Платон сознался в убийстве. Он говорил, что убил барина в эту ночь, когда тот, застав его в пьяном виде, приколотил его. Платон рассказывал, что ударил дядю в висок, а когда дядя упал, то он сильно испугался; когда же увидел, что дядя умер, то опять-таки со страху привязал ему камень на шею и бросил тело в Донец.