— Боюсь вперед заглядывать, — сказал Сергей. — Сколько не хвали Колыму, а там все-таки не рай, если приходится везти заключенных из всех краев России.
— И все-таки хочется верить, что Берзин друг Владимира Ильича…
Николай Иванович как-то сразу оборвал свою мысль и задумался. Он понимал, что все связанное с Лениным сегодня подвергается остракизму; почти все близкие к Ленину люди погибли или на пути к гибели. За ними стали исчезать и те люди, которые помогали Сталину уничтожать ленинцев-большевиков. Впервые эта мысль возникла у него, партийного функционера, когда узнал об аресте старого, уважаемого коммуниста в районе. Тогда он пригласил к себе начальника райотдела НКВД и в резких выражениях сказал о своем возмущении арестом члена бюро горкома без обсуждения его поступков на бюро. На это начальник НКВД с какой-то нехорошей усмешкой заметил:
— Арестовываю, кого прикажут, будь он хоть трижды старым большевиком. Времена меняются, уважаемый Николай Иванович.
Спустя всего три дня после этого разговора московские сотрудники НКВД уже рылись в его доме, а потом допрашивали, о чем он, Верховский, разговаривал с Крупской, когда был в Москве, и при каких обстоятельствах оказался в гостях у личного секретаря Рыкова, у человека, с которым вместе учился в Промакадемии. Уже арестованный, Верховский крепко-накрепко уверовал, что проводится борьба если не с самим Лениным, то со всяким человеком, оставшимся верным идеалам вождя большевиков. Явился, окреп новый вождь, — и да исчезнут все, кто связан со старым…
Страшные «дела» усилились едва ли не сразу после таинственной смерти Михаила Васильевича Фрунзе — народного комиссара по военным делам молодой Советской республики. Спустя два года после этой смерти вышла книга Бориса Пильняка с названием «Повесть о непогашенной луне», в которой — пусть и вскользь, туманно, но проглядывалась фигура настоящего убийцы Фрунзе, соперника в борьбе за неограниченную власть. Автор книги исчез.
Так что же теперь? Второй раунд все той же борьбы? Или уже третий, если вспомнить об убийстве Кирова, которому Владимир Ильич считал возможным вверить пост Генсека партии? И почему Николай Бухарин, «любимец всей партии», как говорил Ленин, вдруг объявляется шпионом, изменником, «реставратором власти помещиков и капиталистов»?
Есть о чем поразмышлять Верховскому, коммунисту с 1917 года, чернорабочему партии, который прошел путь от мастера заводского цеха до секретаря горкома в Тамбовской области. Он побывал и на высоких постах, и в деревне. И об этом не раз вспоминая, гнал от себя такие думы, гордился всем, что достигнуто в стране, верил, что Сталин ведет страну по ленинскому курсу. До начала коллективизации не испытывал ни малейшего сомнения в происходящем. Даже разгром деревни и голод в стране он посчитал делом врагов партии. И лишь позже, сопоставляя события и факты, фразу и деятельность человека, спокойно принимавшего звание «вождя всех времен и народов», ловил себя на мысли, что происходит переворот, если не сказать контрреволюция. Гибли лучшие кадры партии, самоубийство Орджоникидзе тому свежий пример. Страдают миллионы людей, которых приучают жить в бесконечных лишениях. Возрастает прослойка руководителей, живущих в роскоши, — правящий класс уже без Ленина в голове, с Лениным только на стягах и в Мавзолее…
Он, партийный деятель, ужасался этим своим мыслям, боялся их, как боялся и потерять веру в светлое будущее. Выступал перед рабочими и колхозниками, убеждал в правильности курса, по которому идет партия. Но слово «Сталин» как будто забывал, язык не поворачивался. И по этой, едва заметной детали, Николая Ивановича взяли на заметку. Но арестовали не за это. Сперва были обнаружены какие-то упущения в работе, а после ареста следователи начали требовать признания в преступных связях с уже арестованными «врагами народа», на допросах его дважды избили до потери сознания, он пытался повеситься — успели вынуть из петли, и один из следователей совсем дружески выговаривал ему: «Ну, зачем же вы так? Из-за каких-то пустяков…»
Сидел долго. Суда над ним не было. Зато ежедневно приносили бумагу и ручку-самописку: «Вдруг вы сочтете возможным признаться, тогда напишите, и мы вас выпустим на радость семье и близким».
Николай Иванович понимал, что это ловушка для простаков. На бумаге он не написал ни одного слова, а через два месяца за ним пришли, повели к начальнику тюрьмы и тот, не глядя, положил перед ним постановление Особого совещания НКВД, где были такие, уже не поразившие его слова: «За контрреволюционную троцкистскую деятельность — восемь лет исправительно-трудового лагеря».
Он расписался, спросил:
— И это — суд?
— Это больше, чем суд, — недовольно буркнул начальник тюрьмы. — Вы поймете, когда будете в лагере.
Осужденный понял раньше. Даже сегодня жене его и детям неизвестно, где он, что с ним, жив или нет? Из тюрьмы сразу на этап, и где-то впереди уже маячит золотая, лучезарная — если верить Берзину — Колыма, «откуда люди не думают возвращаться».
Вот такие грустные мысли.
Николай Иванович сидел на нарах, свесив ноги. Его интеллигентное, давно небритое лицо уже сделалось прозрачно-белым, взгляд остановился, было в нем что-то трагическое, потерянное — такое далекое, что возвратиться из этой дали, казалось, уже невозможно. Мысли о семье были безрадостны. Конечно, выселили из дома. И осталось одно прибежище — квартира его матери. Или сестры, она живет недалеко от города Фрунзе. Послать бы письмо, посоветовать…
И тут он встретил взгляд Виктора Павловича:
— На вас лица нет. Переживания?
— Сижу и думаю, как известить своих? Представляю их тревоги, состояние.
— Известите, как это сделали все вокруг вас.
— Не верю, что получится…
— Не получится, если ничего не делать.
Командир вытащил из свертка карандаш и бумагу:
— Пишите не торопясь, при такой тряске трудновато, лучше печатными буквами. Или на остановке. Для верности — два письма. Опустим вот в тот ящик.
И показал на круглое отверстие в полу. Не очень чистое отверстие, но ветром обдуваемое и потому сухое.
— Берите два конверта, отведите душу. Чего страдать и ничего не делать? Мы все отправили, один вы не решаетесь.
Иван Алексеевич закричал от окна:
— Вот он Байкал, друзья!
Полезли на нары, по очереди смотрели на широкую водную гладь. При въезде в тоннели жмурились от острой темноты. Летний Байкал — голубоватый, безмятежный — ласкался к невысокому берегу, в нем отражались скалы и лес на береговых уступах. Он уходил куда-то в дальние дали. Сила и мощь, неоглядная сибирская краса. Смотреть на озеро сквозь колючую проволоку казалось святотатством, столь же страшным, как вход в разрушенный и заколоченный досками храм.