Есть одна черта, которая становится очень хорошо видна всякому, кто соприкасается с жизнью и судьбой Бориса Корнилова. Черта эта — неприкаянность. Недаром Люся Борнштейн начинает воспоминания о Борисе Корнилове цитатой из Пастернака: «Любимая — жуть! Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный». Одиночество, которое вообще свойственно любому поэту, у Корнилова приобретает особые трагические черты в том времени, в которое жил, которое пытался воспевать.
Это кажется парадоксом. Время только то и делало, что славило дружбу, коллективизм, товарищескую спайку — и вдруг одиночество. Именно что кажется… Потому-то время устами своих поэтов и славило дружбу и спайку (товарищескую), что сильнее всего поэты чувствовали… одиночество. Иногда они проговаривались: «Век притаился, как часовой. Оглянешься, а кругом — враги…» — писал любимый поэт Корнилова Эдуард Багрицкий, подаривший своему молодому другу двустволку. Двустволку конфисковали во время обыска, но в списке изъятых при аресте вещей она не значится. Хорошая была, видимо, двустволка. Досталась какому-нибудь бойцу невидимого фронта.
Время хотело быть коллективистским, товарищеским, поэтому у певцов этого времени лучше всего получалось и то, что хотелось, и то, что было. «Приснился сон хозяину: / идут за ним грозя, / и убежать нельзя ему, / и спрятаться нельзя. / <…> Идут за ним по клеверу, / не спрятаться ему, / ни к зятю, / и ни к деверю, / ни к сыну своему. / Заполонили поле, / идут со всех сторон…» Это «Одиночество» Бориса Корнилова. Дата 15 ноября 1934 года. Две недели осталось до выстрела Николаева в Кирова в коридоре Смольного, две недели до чудовищной волны террора, чудовищной даже для привычной к террору Советской России. И рядом с этим: «Пойте песню. / Она простая. / Пойте хором и под гитару. / Пусть идет она, вырастая, / к стадиону, / к реке, / к загару».
Поэт никогда не врет. Он просто фиксирует время. Если страшно от одиночества, если ночью снятся сны, как со всех сторон идут, грозя, то лучшим релаксом будет простая, дневная, утренняя песня. Под гитару или хором. Но ночное, страшное одиночество останется. Останется — неприкаянность. Лучше всего это можно понять по дневникам первой жены Корнилова, Ольги Берггольц. Судьба на редкость удачно расположила двух разных поэтов из одного времени, из одного поколения — рядом.
Корнилов никогда не рефлексировал, не размышлял. Он был орудием языка своего времени и своей страны и тогда, когда (по воспоминаниям второй жены) вымучивал строчки, и тогда, когда строчки с освобожденной легкостью выскакивали из-под его пера. Иное дело Берггольц. При всей яростной эмоциональности своей поэзии, она была думающим поэтом. Невозможно себе представить Корнилова, который доверил бы бумаге такие свои сомнения, просто бы их сформулировал: «Была вчера у Ахматовой. Ее собрание сочинений „допустили к печати“, выкинув колоссальное количество стихов.
Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их? Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция. Мне стыдно, что я вместе с (пусть умными и талантливыми людьми, но все же) с бывшими людьми произношу это слово, но все же, мне кажется, что можно произнести его…»[10]
Невозможно себе представить Корнилова, который бы сформулировал с такой ясностью такие свои ощущения: «Какие мы дубины по сравнению с женою Тихонова. Она говорит о своей молодости, о небывалом культурном подъеме 1905–1917 г<одов>. Т<ихонов> показывает мне журналы 1921—<19>23 г<одов>. Тогда кипела культурная жизнь, вернее, литературная. Дрались, отстаивали, боролись. Мне очень хочется теперь принимать такое же участие»[11].
Невозможно представить себе Корнилова, записывающего, пусть и в дневник: «Уж одна эта цензура чего стоит… Третье отделение какое-то. А репрессии над троцкистами?»[12] Не из одного только страха, а просто потому, что такие ясно сформулированные сомнения и колебания могут взорвать его мир беспрекословной веры. Были они у него? У него, бравшего в качестве эпиграфов к своим стихам строчки из акмеистов Нарбута и Мандельштама, конечно, была тоска по временам «культурного подъема», когда «дрались, отстаивали, боролись» и за эти драки и отстаивания никого не ссылали и не отстраняли от литературы. А у кого из поэтов этой тоски может не быть?
У кого из поэтов может не быть ненависти к цензуре, особенно если она тупая и заставляет поэтов выбрасывать из стихов слово «Бог», с маленькой буквы разумеется: с заглавной можно и статью заработать, не критическую, а из УК РСФСР. У кого из ленинградских комсомольцев не вызывало недоумения расправа над «троцкистами», над теми, кто выиграл Гражданскую войну, остался верен партийной программе и расходился со Сталиным только в вопросах партийной (не общегосударственной) демократии, а с тогдашним союзником Сталина, Бухариным, только в вопросах срока «перемирия с частным капиталом», с НЭПом? Комсомольцы читали стенографические отчеты съездов РКП(б), переизданные в СССР только при Хрущеве, и знали, что и сам Сталин был в 1919 году участником «военной оппозиции»; знали о яростных спорах на всех съездах, переходивших на личности.
Но ведь никто не ссылал тогда Давида Рязанова, выкрикнувшего в Президиум, где сидели Ленин и Зиновьев: «Я не из тех, кто прятался в июньские дни…» Почему теперь, в пору мирной передышки, Давида Рязанова, основателя Института Маркса и Энгельса, ссылают? И не одного Рязанова. Все эти сомнения, колебания были и у Корнилова. Только он давил их пьянством, скандалами, загулом, драками и… готовностью к гибели: «И когда меня, / играя шпорами, / поведет поручик на расстрел, / я припомню детство, одиночество, / погляжу на ободок луны / и забуду вовсе имя, отчество / той, белесой, как луна, жены». Повел на расстрел Корнилова не поручик, а чекист. Мог ли такое предположить Корнилов? Мог. Можно быть стихийным поэтом, орудием языка, но не быть совершенно слепым дураком. Здесь срабатывало не знание, не точный анализ ситуации, а именно что чувство, предчувствие. Это-то чувство, предчувствие Корнилов и гнал от себя пьянками и дебошами. Он был готов погибнуть за СССР от пули врага, но погибнуть… от пули… своего, на допросе заставившего его признать, что он против? Такое можно было увидеть только в самом страшном сне.
«…И птиц надо мною нависла толпа, / Гремя составными крылами. / И тело мое, / Кровожадна, слепа, / Трехпалыми топчет ногами. / На пять километров / И дальше кругом, / Шипя, освещает зарница / Насильственной смерти / Щербатым клыком / Разбитые вдребезги лица, / Убийства с безумьем кромешного смесь / Ужасную бестолочь боя…» Война, тотальная, жуткая, с современными орудиями истребления — да, Гражданская война с поручиком, звякающим шпорами, но… свои? И в том же стихотворении «Война» есть две пророческие строчки: «Я пущен в расход — / И это совсем непонятно». Непонятность будущей своей гибели — вот что прорывается в этих строчках.