Когда мрак рассеялся, я различил фигуру человека, склонившегося надо мной. Жалобный, певучий голос повторял раз за разом, чуть ли не в отчаянии: “Как ты? Как ты?” Передо мной маячило розовое лицо, украшенное ухоженной белоснежной бородкой. Оно выражало тревогу.
Этот голос, это лицо принадлежало преподавателю латыни и греческого Перу Венстрёму, он же Пелле Левак, он же Козел.
К счастью, он не стал меня расспрашивать, похоже, довольный уже тем, что я способен идти самостоятельно. Поскольку его тревога была искренней и он хотел помочь мне, у меня создалось впечатление, что Козел в глубине души человек доброжелательный. Кое-что от этого впечатления сохранилось у меня и тогда, когда у нас с ним начались конфликты.
Выглядел Козел весьма стильно, с налетом театральности. Помимо белой бороды он носил темную широкополую шляпу и короткую накидку. Минимум верхней одежды зимой. Сразу возникала ассоциация с Дракулой. На расстоянии он был красив, неотразим, вблизи же на его лице частенько появлялось выражение беспомощности.
Присущая его голосу певучая интонация была результатом самостоятельного совершенствования готландского говора.
Козел страдал хронической болезнью суставов и потому сильно хромал. Но двигался все же споро. Его появление в классе часто сопровождалось драматическими эффектами, портфель летел на кафедру, и через несколько секунд становилось ясно, в каком он сегодня настроении. Безусловно, на его самочувствие влияла погода. В холодные ясные дни уроки проходили весьма миролюбиво. В пасмурную погоду при низком атмосферном давлении уроки тянулись в глухом раздражении, прерываясь неизбежными вспышками гнева.
Он принадлежал к тому сорту людей, которых невозможно представить себе в иной профессиональной роли, кроме роли учителя. Больше того, его практически нельзя было представить себе кем-то еще, кроме учителя латыни.
На второй год учебы в гимназии я начал сам писать модернистские стихи. В то же время меня тянуло к старой поэзии, и, когда уроки латыни перешли с исторических текстов о войнах, сенаторах и консулах к стихам Катулла и Горация, я с удовольствием погрузился в тот поэтический мир, где царствовал Козел.
Зазубривание стихов было поучительно. Дело происходило следующим образом. Сначала ученик должен был прочитать одну строфу, например Горация:
Aequam memento rebus in ardius
servare mentem, non secus in bonis
ab insolenti temperatam
laetitia, morituri Delli!
— Переведи, — приказывал Козел.
— Со спокойной душой… э-э-э… помни, что со спокойной душой… нет… спокойно… сохраняй спокойствие духа в трудных обстоятельствах, и не иначе… гм… нет, а в благоприятных… благоприятных обстоятельствах… э-э… воздерживайся от чрезмерной… гм… живой радости, смертный Делий!
Светящийся римский текст словно опускался на землю. Но в следующее мгновение, со следующей строфой, возвращался истинный Гораций — на латыни, с чудесной поэтической точностью. Такие перепады между низкой тривиальностью и напряженной возвышенностью многому меня научили. То было условием поэзии. Условием жизни. Через форму (форму!) можно было что-то возвысить. Гусеницы исчезали, расправлялись крылья. Не надо терять надежды!
К сожалению, Козел не понял моего влечения к классической поэзии. Для него я был эдаким тихим провокатором, который напечатал невразумительные стихи “в духе 40-х годов” в школьном журнале — осенью 1948 года. Увидев мои творения, в которых отсутствовали заглавные буквы и знаки препинания, он возмутился. Я был частью наступающего варварства. Подобные типы просто не могут воспринимать Горация.
Я еще больше потерял в его глазах, когда на одном уроке мы читали средневековый латинский текст о жизни в XIII веке. День стоял пасмурный, Козла мучили боли, в любую минуту мы ждали вспышки бешенства. Внезапно он отрывисто спросил, кто такой Эрик Шепелявый и Хромой, упоминавшийся в тексте. Я ответил, что он был основателем Грёнчёпинга[2]. С моей стороны это была инстинктивная попытка разрядить обстановку.
На этот раз гнев Козла не ограничился рамками урока, я в тот семестр получил предупреждение по курсу латыни. Предупреждение представляло собой короткое письменное уведомление моих родителей о том, что их сын не справился с предметом. Поскольку у меня были отличные оценки за письменные работы по латыни, предупреждение следовало отнести скорее к моей жизни, а не к латинскому языку.
В последнем классе гимназии наши отношения стали намного лучше. К экзаменам они превратились в сердечные.
Приблизительно в это время две поэтические стихотворные формы Горация — сапфическая строфа и алкеева строфа — начали проникать и в мою собственную поэзию. Летом, после сдачи экзаменов, я написал два стихотворения, использовав сапфический размер. Одно называлось “Одой к Торо” — позднее сокращенное до “Пяти строф к Торо”, за счет изъятия наиболее ребяческих частей. Второе стихотворение — “Шторм” из сборника “Осенние шхеры”. Не знаю, познакомился ли Козел с тем, что я написал, когда вышла моя первая книга.
Классические стихотворные размеры. Как мне пришла в голову подобная идея? Она просто взяла и появилась. Ведь я считал Горация своим современником. Он был как Рене Шар, Лорка или Эйнар Мальм[3]. Наивность, превратившаяся в изощренность.
Из сборника “Тайны в пути” (1958)
Четыре темперамента
Испытующий взгляд превращает солнечные лучи
в полицейские дубинки.
А вечером: грохот вечеринки из квартиры снизу
пробивается сквозь пол как цветы не из этого мира.
Ехал по равнине. Мрак. Машина, казалось,
застыла на месте.
В звездной пустоте вскрикнула антиптица.
Солнце-альбинос стояло над мчащими
темными водами.
* * *
Человек — вывороченное дерево
с каркающей листвой и молния
по стойке смирно — видел, как зловонное чудище —
солнце вздымалось, хлопая крыльями на скалистом
острове мира, и неслось за флагами из пены
сквозь ночь
и день с белыми морскими птицами галдящими
на палубе и все — с билетами в Хаос.
* * *
Чуть задремлешь — услышишь отчетливо
чаек воскресный
звон над бесконечными церковными приходами
моря.
В кустах заводит свои переборы гитара и облако
медленно плавно плывет как зеленые сани весны —
ржет запряженный свет — скользит к нам по льду приближаясь.
* * *
Проснулся от стука каблуков любимой,
а на улице два сугроба как варежки что забыла зима
и над городом кружатся падающие с солнца листовки.
Дорога, кажется, никогда не кончится.
Горизонт убегает в спешке.
Птичий всполох на дереве. Пыль взметается у колес.
У всех колес, спорящих со смертью!
Формулы путешествия (Балканы, 1955) I
Гул голосов за спиной у пахаря.
Он не оборачивается. Пустынные поля.
Гул голосов за спиной у пахаря.
Одна за другой отрываются тени
и падают в бездну летнего неба.
II
Четыре вола бредут под небом.
Нет гордости в них. Пыль — густая как
шерсть. Перья скрипят — цикады.
И ржание лошадей, тощих словно
клячи на серых аллегориях чумы.
Нет кротости в них. И солнце шалеет.
III
Пропахшая скотом деревня с шавками.
Партийный функционер на рыночной площади
в пропахшей скотом деревне с белыми домами.
За ним тащится его небо — высокое
и узкое как внутри минарета.
Деревня волочащая крылья по склону горы.
Старый дом выстрелил себе в лоб.
Два мальчика в сумерках пинают мяч.
Стайка проворных эхо. Внезапно звездно-и-ясно.
V
Едем в длительном мраке. Мои часы,
поймав время-светлячок, упорно мерцают.
В заполненном купе густая тишина.
Мимо проплывают во мраке луга.
Но пишущий — на полпути к своему образу,
и движется, словно крот и орел, в одном лице.
Перевод Алёши Прокопьева