Я помню, как в далекой шестидесятнической молодости в Библиотеке иностранной литературы (еще на улице Разина) Юра подолгу беседовал с полусумасшедшей старухой в сползающих чулках, — до сих пор помню даже ее имя, отчество и водевильно значащую фамилию. Ее звали Александра Абрамовна Жебрак. Zebrak — по-польски «нищий», и даже грамматический мужской род кажется мне эмблематичным в случае этого на редкость отталкивающего существа вне пола и возраста. Юра красноречиво жаловался на приставучесть бестолковой Александры Абрамовны, но делал это с непонятной двусмысленной улыбкой. Однажды он даже побывал у нее в гостях.
То ли ему льстило их внимание, то ли был тут какой-то особый сдвиг, но на этих странных посторонних privacy не распространялось. На меня распространялось, а на них — нет.
О структурном секторе Института славяноведения Юра Щеглов высказывался строго. Он говорил[4], что хотя ориентируются они на все модное и западное — что сказал Исаченко, что написали Леви-Стросс и Дюмезиль, — их собственный структурализм носит, в общем, довольно-таки топорный, отечественный характер.
— У них только Зализняк такая тонкая, заграничная штучка, — говорил он.
Как-то мы с ним были в гостях у Сегала и я все просил Диму рассказать, что нового в лингвистическом мире.
— Ну расскажи, Дима, что происходит у вас в секторе.
Дима отнекивался, молчал. Юра сказал:
— Ах, Алик, что у них может происходить? Происходит в других местах, у них обсуждается.
Юра редко бывал в курсе того, кто на ком женат. Если в ходе разговора он вдруг улавливал, что такие-то являются супружеской парой, он очень удивлялся и просил срочно проинформировать его о гражданском состоянии остальных общих знакомых. Как-то раз мне пришлось в один прием сообщить ему о целой серии новейших изменений в этой области среди славяноведов.
— Ах, — сказал он, — как это у них все однообразно, все одно и то же. Во всем этом виден какой-то единый принцип.
— Позволь, где же тут единый принцип, когда одна замужем за писателем, другая — за математиком, третья — за соседом по даче, та — за старым, эта — за молодым, одни здоровы, другие больны, некоторые женаты давно, одна наконец вышла замуж, а другая разошлась?
— Ну какой принцип? Какой принцип? Принцип тот, что все женаты на ком попало!..
Это было скорее всего весной 1959 года — потому что поводом послужила проблема с моим распределением на работу по окончании филфака МГУ. Момент это и вообще ответственный, а мой случай к тому же осложнялся свежим выговором с занесением в личное дело по комсомольской линии (о чем я вспоминал в другом месте).
Папа подошел к делу практично — велел позвать в гости моего обожаемого и к тому времени всерьез опального (из-за дела Пастернака) научного руководителя В. В. Иванова. Мы с Ирой очень нервничали. Просить о блате, тем более великого В. В., мне казалось неудобным. Но он отнесся к приглашению просто и сказал, что придет с женой — своей очаровательной первой женой Татьяной Эдуардовной. У нас с ним был тогда и еще долго потом длился медовый месяц: он охотно принимал мои ученические восторги, я грелся в лучах его учительского расположения. Привлекало его, возможно, и знакомство с папой, видным музыковедом, о научной репутации которого и ореоле космополита-изгнанника из консерватории ждановских времен он, конечно, был осведомлен. Намечалась своего рода встреча двух отцовских фигур.
Уж не помню почему, но угощение было накрыто скромное. Своих денег у нас с Ирой фактически не было, и то ли папа выделил мало, то ли мы мало попросили, но нервничал я и по этому поводу. В. В. же был любезен, они с папой беседовали на научные темы, и прием прошел успешно. Сработал и папин стратегический замысел — В. В. не забыл вскоре поговорить обо мне с В. Ю. Розенцвейгом, и уже летом я был взят в как раз образовавшуюся Лабораторию машинного перевода.
Когда гости ушли, мы кинулись расспрашивать папу о его впечатлениях. К нашему изумлению, он отозвался о В. В. сдержанно. Мы стали наперебой повторять, какой В. В. замечательный, допытываясь, что же в нем могло не понравиться.
— Мне показалось, что у него негибкий ум.
Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня неожиданной проницательностью. (Дополнительный отблеск на нее в дальнейшем бросили многочисленные публикации В. В. о параметре гибкости языка, открытом академиком Колмогоровым.)
Так же было со многими другими папиными высказываниями, которые сначала казались мне ошибочными, но постепенно обнаруживали свою печальную справедливость. С его скептической реакцией на наш энтузиазм подписантства. С отзывом о моей очередной пассии («По-моему, типичная редакторша»). С предупреждениями, уже в постсоветскую эпоху, о скором возврате власти органов.
Известно, что в глазах детей родители с годами умнеют.
Во вступительной лекции к курсу «Шедевры русской новеллистики» (три десятка рассказов в английском переводе, от «Бедной Лизы» до «Случая на станции Кречетовка») первые полчаса я уделяю беглому обзору российской истории. При всей своей общеобразовательной невинности, многие из калифорнийских первокурсников оказываются способны с ходу идентифицировать наших великих правителей, радостно подхватывая подсказку: Peter?., the Great!.. Catherine?., the Great!.. Ivan?., the Terrible! Ну насчет того, что у нас Петр и Екатерина обычно проходят не как Великие, а как Первый и Вторая, я не занудствую, а вот на неадекватности принятой формулы Ivan the Terrible — увековеченной названием эйзенштейновского фильма (среди слушателей встречаются будущие киношники) — слегка задерживаюсь.
Неадекватность очень характерная. Terrible значит не только «страшный, ужасающий», но и попросту «плохой, негодный». Можно, например, сказать, что погода (еда, поездка…) была terrible — в самом обыденном смысле, без налета трагедийности. То есть гамма значений слова terrible отчетливо негативна, но не целиком возвышенна.
Напротив, русское прилагательное grozny — и, соответственно, прозвище Ивана, объясняю я, — родственно словам гроза (в обоих значениях), угроза, грозить, то есть «thunderstorm», «menace», «threat», «to threaten». Его смысл неизменно серьезен, масштабен, нешуточен, но, как ни странно, объективен и, пожалуй, невольно позитивен. Даже не сулящий ничего хорошего грозный враг звучит вчуже уважительно. В приложении же к вождю, царю, повелителю эпитет Грозный теряет последние намеки на недовольство. Причем не потому, чтобы речь шла об угрозе исключительно для врагов — отнюдь нет, а потому, что «русские» (здесь мне приходится с извинениями за неполиткорректность прибегнуть к этническому стереотипу) уважают только силу, жаждут твердой руки, любят палку, считают, что раз бьет, значит, любит, и вообще, бей своих, чтобы чужие боялись.