Мать моя во всем отличалась от отца и, как мне кажется, была личностью весьма замечательной в своем роде. Родившись в 1879 году в белорусском местечке в семье мелких лавочников, она отказалась идти по пути, намеченному для нее любящими родителями: выйти замуж за честного коммерсанта и помогать ему торговать. Кроткая и почтительная дочь, нисколько не походящая на бунтовщицу, в важных делах она всегда поступала по-своему. Это обнаружилось уже в том, как она добилась среднего образования. С помощью местной попадьи, с которой она познакомилась и подружилась, она за несколько лет подготовилась экстерном и выдержала с успехом экзамен на аттестат зрелости.
Из близкого общения с попадьей (которая, судя по маминым рассказам, была незаурядной женщиной) и с ее семейством она извлекла бесценный дар — знание русского языка во всей его чистоте и красоте. Надо признаться, что не совсем на таком языке разговаривали в семье ее родителей и что на мамино знакомство с попадьей там смотрели косо. Знание русского языка и чистый русский выговор — пожалуй, самый драгоценный ее подарок мне, драгоценная чаша, которую я пытался пронести, не расплескав, через шестьдесят пять лет „изгнания“.
После „аттестации“ ее „зрелости“ моя мать возжелала получить и высшее образование, что в девятнадцатом веке для женщины было не так просто в России (да и не только в России). Вот почему моя мать, которая до тех пор вряд ли когда-либо поки-
дала свое „местечко“, пустилась в дальний путь, в незнакомую Швейцарию, чтобы поступить на медицинский факультет в Берне. Ей не было еще и двадцати лет, но родители примирились с ее планами в надежде, что она будет скоро обескуражена и вернется домой, чтобы выйти замуж, как подобает порядочной девице. Она действительно вернулась домой и вышла замуж, но… восемь лет спустя, защитив диссертацию в Берне и проработав потом два года в берлинском госпитале.
Мама любила рассказывать, как она отличилась в том же госпитале после нескольких лет практики в России. ^ На прием к профессору привели больного, болезнь которого никто, даже господин Профессор, не мог установить. Мама сразу узнала сибирскую язву, с которой встречалась несколько раз в России, но которая в Германии, славящейся хорошей асептикой, была неизвестна.
Занималась медицинской практикой мама до начала первой мировой войны, когда наша семья со старшими братом и сестрой (я еще не появился на свет, хотя был уже ожидаем) переехала в Москву. В восемнадцатом году она пошла на службу военным врачом в больницу Красной армии, и в голодные годы мы перебивались благодаря ее пайку. Она охотно рассказывала про студенческие годы в Берне, где делила малюсенькую квартирку с двумя другими русскими студентками, питаясь почти исключительно хлебом с маслом, чаем и колбасой в течение шести лет. Берн в те годы, не менее Женевы, кишел русскими революционерами всякого рода, которые старались, каждый по-своему, возбудить революционную сознательность русских студентов. Ей случалось бывать на выступлениях таких звезд марксизма, как Плеханов, Ленин и Троцкий. Она была в те дни хорошо знакома с Зиновьевым, знакомства с которым она потом никогда не возобновляла.
Мой дядя Рафаил, младший брат отца, был горячим поклонником Зиновьева. Этот Рафаил уехал в Америку до первой мировой войны, но в 1918 году вернулся в Россию, считая, что революция в нем нуждается, и с тех пор, как говорила мама, „не переставал кусать себе локти“, но сохранил свое восхищение Зиновьевым. Я хорошо помню его споры с мамой. Входя к нам (он жил рядом и приходил так часто, что мама однажды спросила: „Почему ты так часто уходишь?“), он объявлял: „Сегодня Зиновьев произнес блестящую речь“. На что мама всегда возражала: „Твой Зиновьев — болван“. Бедный дядя Рафаил парировал: „Все несчастье Зиновьева в том, что ты когда-то его знала в Берне!“
О занятиях в Берне любимым маминым рассказом был следующий (читатель поймет, почему она мне его рассказала, когда я уже подрос): профессор, читавший курс по венерическим болезням, толстый немецкий швейцарец, так начал свою первую лекцию: „Meine Damen und Неггеп, wer vor uns hat nicht einmal einen kleinen Tripper gehabt?“ („Многоуважаемые дамы и господа, кто из нас хоть однажды не имел маленького триппера?“)
Совсем недавно — это может показаться смешным — меня осенило, что в молодости моя мать была красавицей. Фотографии ранних лет, которые у меня сохранились, не оставляют на этот счет никакого сомнения. У нее были слегка выдающиеся скулы, чуть-чуть раскосые глаза, маленький вздернутый носик, великолепные зубы, которые она сохранила до старости, и прекрасные волосы. На всех семейных фотографиях, рядом с отцом, среди теть и кузин она выглядит как чужестранка. Какая прабабка согрешила?
Мы жили в Замоскворечье, во 2-м Бабьегородском переулке, которого теперь уже нет. На том месте теперь памятником ему стоит гостиница ЦК — громадное красное здание. Наш дом номер 17 был каменный, двухэтажный. Думаю, что когда-то он был довольно презентабельным, но даже в мои детские годы уже сильно обветшавшим. (Я увидел его снова в 1956 году и в последний раз в 1961, каждый раз еще более разрушившимся.) За домом был двор, отделенный от улицы большими железными воротами, где стояли два флигеля, немного поменьше нашего. Двор, который в моих воспоминаниях казался обширным (но который странно сузился в 1961 году), всегда был полон мальчишек и девчонок. В середине росла черемуха, на которую лазили смельчаки (которая тоже странно съежилась за тридцать пять лет).
Мне кажется, что вначале, т. е… до революции, весь дом принадлежал нам, но позже мы стали жильцами как все, причем наша жилая площадь сужалась с годами, как шагреневая кожа у Бальзака. С самого начала мы покинули первый этаж, затем комнату за комнатой на втором.[1]Одно время нам на кухню вселили трех инвалидов. Первый — Алексей, был инвалидом империалистической, второй — Степан, гражданской, третий не оставил следов в моей памяти. Я им очень обрадовался и посвятил их приезду четверостишие, которое папа отпечатал на пишущей машинке. Только две строчки сохранились в моей памяти: „Пришли три инвалида. Весьма ужасного вида“. (Читатель, может быть, простит мне эти „стихи“, если я скажу, что автору было шесть лет.) Несмотря на их обычную готовность расчистить снег, наколоть дров или поставить самовар, почему-то никто, кроме меня, не был огорчен их исчезновением, таким же внезапным, как и появление. Остальные жильцы второго этажа („интеллигенты“, один из них дантист, другой — бухгалтер) были гораздо менее интересны. Про жильцов первого этажа я еще расскажу.
В 1925 году, когда мы уезжали из Москвы, наша квартира состояла из четырех комнат: спальня (родителей), детская (где спала и няня), столовая и так называемая гостиная (на самом деле библиотека, где громоздились все наши книги). (Помню мое изумление, когда я прочитал у какого-то классика про квартиру с тремя спальнями. „С ума сошли“, — решил я, — „что же они каждую ночь в другой постели спят?“) Ванную мы делили с жильцами второго этажа. Принять ванну было сложным предприятием, которое планировалось заранее, как переезд с квартиры. Вода нагревалась в объемистом вертикальном цилиндре, в так называемой колонке, которую начинали растапливать дровами, по крайней мере, за три часа до купанья или, вернее, купаний, чтобы не расточать горячую воду, нагреть которую стоило стольких усилий. (Эти строки были написаны для назидания моим западным читателям и, пожалуй, не так уж удивительны для русского читателя.) Отапливалась квартира двумя большими голландскими печками с белыми изразцами, у которых я очень любил греться. В общем, по жилищным нормам, которые начинали тогда входить в силу, нам жилось отнюдь не плохо.