Не случайно Гейченко целый раздел книги уделил «Рассказам деда Прохи» из деревни Савкино, что против пушкинской усадьбы.
«Был дед Проха живой историей пушкинских мест. Родился еще при крепостном праве, пережил трех царей, три революции, войну четырнадцатого года, Гражданскую войну и Великую Отечественную. Память его хранила рассказы про недавнее и далекое, в особенности про далекое прошлое Вороничанщины — про войны, богатырей, клады, разбойников, дива дивные, чертей, леших и домовых».
Но дальше Гейченко передает рассказы деда Прохи лишь про одно диво дивное, про одного богатыря отечества, стоящего многих других. Дед сказывает и о детских шалостях поэта, и о милой ему кулачной забаве, и о том, как строился барский дом в Михайловском, и как он, Проха, «байню» уважает (с намеком: мол, Пушкин тоже попариться горазд был), и, наконец, о том, что можно считать настоящим открытием, достойным внимания Пушкинского дома: «Есть у Александра Сергеевича стишок о Михайловских соснах, что росли тогда на границе земли Пушкиных. Только в книгах пишут неправильно. Пишут „на границе владений дедовских“, а нужно „владений дедовцев“. Ведь рядом-то с Михайловским была земля деревни Дедовцы, а не чья другая. Дедовские мужики как-то даже жалобу в земство писали, чтобы исправили ученые эту ошибку. Только земский никакого движения этой бумаге и не дал. Так и заглохло все. А теперь писать неудобно. Теперь все люди грамотные стали и во всем сомневаться перестали. Верят в книгу, как в Библию, а разговорам не верят», — жаловался Семену Степановичу дед Проха.
Но пожалуй, ни в чем так не проявилась влюбленность местных людей в Пушкина, как в одном негромком событии, с доброй улыбкой поведанном Семеном Гейченко.
В деревушке, под боком Тригорского, спокон веку жили сплошь Егоровы. Конечно, это вызывало множество неудобств и всякой путаницы, тем более что мужики именовались по большей части Егорами Егоровичами Егоровыми. И во время паспортизации им предложили поменять фамилии. Ну естественно, все захотели в… Пушкины. Кое-кому удалось, но тут паспортисты спохватились и стали усовещивать людей, мол, что же вы опять под одну фамилию стремитесь? Сами же жаловались, что житья нет от досадных недоразумений! И тогда появились на свет новые Рылеевы, Пущины, Назимовы и прочие однофамильцы близких друзей поэта. Лишь один неторопливый дед, пропустив вперед себя всех односельчан, остался Егоровым. Зато супруга его, явив яркую силу воображения, «взяла фамилию хоть и не совсем пушкинскую, но весьма выразительную и благозвучную — Дуэльская»…
Не могу не поделиться и одним личным переживанием. Как-то раз, подымаясь на крутой холм городища Воронин, я нагнал рослую грузную старуху на распухших, в темных венах, ногах. Она тоже карабкалась наверх. «Тяжело мне, а каждый день тащусь, — сказала она со вздохом. — Коли не огляну окрестность, так мне и день будет не в день». А окрестность эта — весь пушкинский мир с Михайловским, Тригорским, Святогорским монастырем, Савкиной горкой, Соротью, Маленцом…
И когда мы одолели подъем и стали на обдуваемой теплым ветром высоте, старуха заговорила тусклым, без выражения голосом, то ли адресуясь ко мне, то ли не помня о моем присутствии. Она вспомнила о своей бабке, о том, как та дружила с горькой дочерью старосты Калашникова, что являлась Пушкину «ранней звездочки светлее». Она говорила о любви Пушкина, начавшейся так свежо, доверчиво, безоглядно и завершившейся так печально, тягостно, по крепостному уставу. Все звучало знакомо и обычно, как застывшее предание. Поразило меня другое: где-то в монотонном бормоте бабушка этой старухи слилась с Ольгой Калашниковой, стала героиней былины о разлученных силой любовниках, затухала же история на бескровных губах и вовсе удивительно: «Гладил он меня по голове, по косам теплым и все умолял простить ему, не со зла, а по любви беду на меня навлек»… На одутловатом лице исцветшие голубые глаза слезились влагой неизбывного горя, будто старуха и впрямь сама пережила то короткое счастье и долгое страдание. И в этом не было омраченности запутавшейся в яви, снах и грезах дряхлой души, заблуждения истратившегося мозга. Но легко ли прожить без малого век в соседстве с такой тенью и сохранить бедную трезвость здравомыслия!..
В личности Пушкина есть нечто покоряющее, чарующее, колдовское, и за слишком тесное сближение с ним люди иной раз расплачиваются не только утратой собственной сути, но и сужением чувства всего остального мира. Я знавал среди пушкинистов таких вот фанатиков чужой великой судьбы.
Семена Степановича Гейченко, как говорится, Бог уберег, он обладает отменным духовным здоровьем, внутренне свободен, открыт всем краскам, звукам, впечатлениям жизни, труду широкого размышления, радости внезапных наитий, порой вовсе и не связанных с Пушкиным. Да, он влюблен в Пушкина, но вовсе не порабощен поэтом. Для него Пушкин немыслим вне всей культуры, истории, духовней жизни народа. К тому же он любит шум сиюминутного бытия, солнце, свежесть грозы, морозный воздух, дружескую беседу, спор, крепкий сон и раннее пробуждение, любит живых несовершенных людей и пользуется ответной любовью.
Гейченко по образованию и по профессии музейный работник, но это не значит, что ему близка лишь область материальной культуры. Он широко осведомлен в искусствах, великолепно знает литературу, особенно XIX век, чувствует себя как дома в русской истории. Гейченко прекрасно владеет речью, но он не говорун в застольном смысле слова. В каждой его шутке — соль мудрости, жизненного опыта. А главное, он творческая личность, что превосходно доказал своими радостно талантливыми рассказами. Его книга «У лукоморья» дышит Пушкиным, дышит древней псковской землей, изведавшей и горе лютое, и радость светлую, дышит озерной и речной свежестью, дышит мудреными загадками русского характера…