Этот демократизм, признаюсь, меня больше всего и подкупил. И, конечно, поэтика — не скрытопись, как считает Дмитрий Сухарев в содержательной своей статье, а демонстративно обнажающая прием — арматурой наружу (не забудем, что и учился Слуцкий в Литинституте у Сельвинского). Стих не расслаблен, а точен. Мускулист и умен. Вот уж буквально — преткновенная гармония. Что до ритмов — не только замыленная силлаботоника, а тактовик и дольник, местами фразовик, а из жанров — ода и баллада, которые чем дальше, тем больше вытесняются у него фактурными фресками и спонтанными монологами (рубленые слоганы бывшего политрука), складываясь в некий — это уже за рамками книги — лирический дневник социально ориентированного героя, т. е. в собственно лиро-эпос, где автор выступает скорее в качестве очевидца, чем судьи. При том что нравственный императив присутствует весьма ощутимо, до назидательности, но это в природе лирического высказывания, одического особенно, а у Слуцкого нейтрального текста нет вообще.
Сорок стихотворений, но сколько они вместили! Это не были стихи о войне (мало ли их было написано), а казалось, сама война заговорила, голод и разруха дохнули послевоенным суховеем, и безбытный быт, и скорбь рано постаревших вдов, и лихо инвалидов, и последняя, жалкая гордость стариков из завьяловского хора:
«Негромко поют старики / Слабеющими голосами. / Топорщатся их пиджаки, / И слышится в песне: „Мы — сами! // Мы сами / сложили слова, / Мы сами / мотив подобрали, / Мы с этой же песней / для вас / Россию у бар отобрали“»…
Таких стихов в 50-е уже никто не писал. Бросалось в глаза, что они насквозь советские. Не тематически даже (это очевидно), а по духу и по самой поэтике: теснота предметно-телесного ряда (бытийное на место сакрального), упор на деталь (в ущерб целостному образу мира), диктат первой реальности (с безраздельным господством идеологии). Что касается последнего, может быть, здесь уместно сказать, что мотивы социальной справедливости и интернационального братства, все последовательней вытеснявшиеся мотивами государственничества с их пустопорожними клятвами идеалам революции и партии большевиков (или просто партии, ибо других партий уже не было), эти мотивы присутствовали в книге не как обязательный гарнир, без которого она бы просто не вышла из печати, а убеждение (или самоубеждение) автора, признающего их как историческую данность и движущую силу общества — так, в такой марксистско-ленинской упаковке ифлийское (так обобщенно стали называть) поколение автора (хотя он учился в других вузах) получило реальность, данную им в ощущениях. Эта сознательная близорукость была, разумеется, достоянием и драмой не одного Слуцкого, но в его человеческой судьбе она сыграла роковую роль, особенно в истории с Пастернаком, разразившейся через год после выхода «Памяти». А тогда, в 56—57-м, после хрущевского доклада на ХХ съезде и оттепельных настроений в обществе, закончившихся венгерским восстанием и новым завинчиванием гаек, но еще до анти-пастернаковской кампании, я лишь с удивлением обнаружил, прочитав статью Эренбурга с развернутыми цитатами, а потом и саму «Память», что можно, оказывается, иметь гуманистические убеждения, оставаясь ветхозаветным большевиком. И это меня озадачило, пожалуй, больше всего и заставило задуматься: так ли все однозначно? Лишь поздней я заметил (после многолетнего общения), что добровольные клятвы юности уживались в Слуцком, как ни странно, со стихийным ревизионизмом, восстанавливая в правах равновесную картину его поэтического космоса. Да и советизм его, выходца из низов, был явно демократического, если не плебейского, свойства, т. е. не только анти-буржуазным, но и последовательно анти-тоталитарным и анти-номенклатурным (при его-то верности партдисциплине!), и это противоречие было изначально чревато драмой если не двоемыслия, то постоянного душевного дискомфорта, надлома и ощущения надвигающейся катастрофы. Отсюда его судорожные попытки удержаться на краю, опереться на что-нибудь твердое, обрести хоть какую-то точку опоры (позднейший мотив: «я строю на песке…» или «двум богам он долго молился…»).
Вот конец зацитированного стихотворения «Толпа на Театральной площади» — автологическое письмо, стихи почти газетные, заказные, но… прочтем без предубеждения:
«Закутавшись в одежи средние, / Глядят на бронзу и гранит, — / То с горделивым удивлением / Россия на себя глядит // Она копила, экономила, / Она вприглядку чай пила, / Чтоб выросли заводы новые, / Громады стали и стекла. // Задрав башку и тщетно силясь / Запомнить каждый новый вид, / Стоит хозяин и кормилец, / На дело рук своих / глядит».
Допускаю, что в этих строфах можно найти рациональную установку, что спеты они не только грудью, но и горлом, особенно финал (упрек Бенедикта Сарнова). И все-таки лжи и официоза в них нет и в помине, а есть естественное, хотя и редко посещающее нас чувство гордости за своих, предков и современников, достойных уважения — и что, разве этого чувства надо стыдиться? Или и оно уже огосударствлено? Тогда и вправду дело труба.
И еще цитата, уже из Есенина, которого Слуцкий, как помним, юношей переписал в свою тетрадь:
«Мне теперь по душе иное. / И в чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. // Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям! / Нищету твою видеть больно / И березам и тополям. / Я не знаю, что будет со мною. / Может, в новую жизнь не гожусь, / Но и все же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь».
На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! «Громады стали и стекла» одного и «каменное и стальное» другого. Четырехстопный ямб с дактилической рифмой в нечетных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: «Шел фильм, и билетерши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им…») — привет Блоку («Под насыпью во рву некошеном…») — и трехстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.
Впрочем, возможно и Есенину захотелось сделать шаг в сторону от пропасти, кто знает. Приписал же Тынянов реплику Пушкину о брошенной им якобы кости (властям) в патриотической поэме «Полтава». Но не будем читать неположенного в сердцах, пусть занимается этим доктор Фрейд.
Я так подробно остановился на первом сборнике Слуцкого потому, что он сразу определил место поэта, и по прошествии полувека это стало еще очевиднее. Второй его сборник, «Время», вышедший двумя годами позже, подтвердив имя, не произвел уже того впечатления: эффект новизны пропал, значительное место было отдано перепечаткам. Этот изъян будет во всех его последующих книгах, хотя сам поэт виновен в этом меньше всего. Хотя бы потому, что многое было изуродовано вынужденной правкой, еще больше оставалось в столе, а книги складывались не только автором, но и редактором и — главное — обстоятельствами времени: иоттепели, и застоя. И Слуцкий был для меня после «Памяти» не столько сочинителем дюжины сборников и многих журнальных публикаций, сколько — и главным образом — автором отдельных стихотворений и циклов, как выходивших, так и ходящих по рукам, ни на кого не похожих, всегда злободневных, может быть, великих.