Что были для меня раньше два бокала красного столового, чуть тяжеловатого вина, выпитые за поздним завтраком? Я забыл бы о них прежде, чем поднялся из-за стола. А сейчас они повергли меня в то полупризрачное состояние, когда без всякого усилия оказываешься за очевидной сутью вещей. Молодым, здоровым и плоским, как блин, я никогда бы не увидел прекрасного спектакля, разыгранного после завтрака в гостиной, где мне предложили отдохнуть в глубоком дряхлом кресле перед прогулкой по городу.
Воробей сидел на буфете, величественном, как готический собор, и был одновременно уличной серенькой, с коричневыми крыльями птичкой, и нашим гостеприимным хозяином, достигая этого не увеличением и очеловечивающим изменением своего состава, а выражением маленького птичьего лица. Фокус его превращения был в круглых с золотым обводом глазах: чуть прищурится, скосится, напустит в черно-млечную капельку зрачка иронической нежности и какой-то жалкой безунывности — и готов наш милый поэт Грегуар, сморгнет все разом, оставит пустой черный кружок — суетливый глупый воробей. Зато высвободившийся из клетки Коко стал ростом чуть не с человека; самоуверенно до нахальства он напяливал на себя одежду хозяина, приготовленную на выход: белую рубашку с галстуком-бабочкой, сине-стальной вельветовый пиджак с платочком в кармане, голубые фланелевые брюки.
— Коко, — проникновенно звучал голос Грегуара с вершины готического буфета. — Может быть, не надо?
— Но ты же знаешь, Грегуар! — надменно отзывался Коко, намекая на какие-то им двоим известные обстоятельства.
— Не будь таким упрямцем, Коко!
Вместо ответа Коко всунул тонкие ноги в замшевые туфли Грегуара и подтянул брюки.
— Коко! — молил Грегуар. — Коко, не уходи так далеко!
— Ни слова, Грегуар! — с тем же противным высокомерием оборвал Коко.
Откуда взялся его покровительственный — свысока — тон, и почему он присвоил себе право на выходную одежду Грегуара? Быть может, тут сказалось превосходство сороки над воробьем? К тому же Грегуар был сейчас совсем крошечным воробьем, а Коко — сорокой-гигантом.
Я обнаружил еще одну интересную пару. Развалившись на диване, Лисичка и Кошка-гостья распивали рубиновый шатонеф дю пап из хрустальных бокалов. Недавней ссоры как не бывало — лучшие друзья, усы испачканы вином, в глазах шальной блеск, но в чужие дела не вмешиваются, заняты только друг другом. Мне нравилось все это не знаю как, только жаль, что меня не взяли в игру. Я все-таки из Москвы и тоже мог бы чего-нибудь отчудить.
— Ну, я пошел! — послышался мягкий и звучный голос Грегуара.
Он стоял передо мной в сине-стальном, сильно приталенном пиджаке, ноги в голубых наглаженных брюках нетерпеливо переминались, а Коко, умалившись до положенной сороке скромной величины, прыгал в клетке, подергивая куцым хвостом, на диване нежилась серая кошечка, а собака несла у двери свою вахту.
— Куда вы? — спросил я с неприятным чувством, что мне это должно быть известно.
Грегуар улыбнулся своим большим ртом, полным крепких желтоватых зубов, его улыбка прощала мою невнимательность.
— Торговать поэзией. Близится священный час французского обеда. Мое место в ресторане.
— Я думал, вы ходите только вечером, — попытался вывернуться я.
— Да, в будние дни. А по субботам и воскресеньям — два выхода: в обед и в ужин. — Грегуар почему-то всегда посмеивался, когда говорил о своих делах. — Пищеварение располагает к лирике и развязывает кошельки. Видите, я беру с собой десять экземпляров поэмы и шесть — романа. Если продам хотя бы половину — я на коне. Вечером, как правило, урожай богаче.
Любовная поэма Грегуара Бренена издана в Париже по макету автора: искусно набрана, великолепно иллюстрирована; книга не сброшюрована, это отдельные, большого формата листы толстой гладкой матовой бумаги, вложенные в обложку из очень тонкого мягкого белого картона. Конечно, это дорогое издание, книги и вообще недешевы на Западе. Распродать тираж обычным путем — при том пониженном интересе к поэзии, какой переживает сейчас Франция, — дело безнадежное. Современный француз — рационалист до мозга костей, воплощение душевной трезвости и плоского материализма, ему ненавистно все, что несет смуту, тревогу, сомнение в раз и навсегда установленных ценностях. А он давно знает цену всему: вещам, идеям, развлечениям, чувствам, даже точно рассчитанным заблуждениям. Поэтому во Франции равнодушны к стихам, поэтому там плохой спорт, ведь для победы в сегодняшнем спорте надо быть немного безумцем, а уж фанатиком — наверняка. Но всякая чрезмерность, по мнению французов, — дурной тон.
На вооружении Грегуара не только поэзия, но и проза — роман «Воробей», который легче продать, но и стоит он куда дешевле. А ведь в двух этих книгах — всё, что мы ели и пили за завтраком: омлет, кролик, салат-латук, масло, хрустящие круасаны, яблочный сидр и тяжеловатое красное вино, всё, что будут есть и пить сегодня и все последующие дни в доме, где за столом всегда гости, в этих книгах — молоко и каша для внука, его ползунки, соски, игрушки, в них — помощь родителям малыша, изнемогающим в своем почти бездоходном ремесле, равно и конопляное семя для Коко и косточки для Лисички.
— До встречи! — сказал Воробей.
Вспорхнул и улетел.
А мы отправились в город, и пока бродили но его узеньким, извилистым, то тянущим навздым, то под гору улочкам, раз-другой мелькнул Грегуар с папкой под мышкой, перебегающий из ресторана в ресторан. Мне казалось, что ноша его не уменьшается, но после он хвастался, что почти выполнил план. Погода неважная, мало приезжих, но закат розов, чист, завтра будет отличная погода, и он «сорвет банк». Впрочем, есть надежды и на сегодняшний вечер: люди весь день отсиживались по домам — онфлерцы в отличие от шербурцев не любят гулять с зонтиками — их наверняка потянет в кафе. Рассуждая, Грегуар быстро поклевал свой обед, ему подавали вне очереди, чтобы, отдохнув, он мог пораньше отправиться на вечерний промысел. Он ел быстро и невнимательно, как человек, вовсе не замечающий, что у него на тарелке, — совсем не французская черта; француз — гурман, лакомка, он смакует еду, священнодействует за столом, ничуть не тревожа себя мыслью, что чревоугодие — один из смертных грехов. Грегуар слишком духовен и скуп плотью, чтобы придавать значение пище телесной, и он единственный из встретившихся мне во Франции людей, который не пьет вина — ни капли. Оказывается, он дал зарок не пить вина — последней отрады в его аскетической жизни, когда тяжело заболела жена. У врачей опустились руки, и тут Грегуар крикнул в пасмурное небо Нормандии: «Если любимая останется жить, не притронусь больше к вину!» Кому-то там, наверху, захотелось испытать на прочность слабого человека: жена выздоровела, и Грегуар забыл вкус французской лозы. Из добросовестности он не пьет даже славного нормандского яблочного сидра, от которого чуть пошумливает в голове…