Ознакомительная версия.
Затем пленных посадили на гауптвахту Зимнего дворца. «Я не упал духом и начал говорить унтер-офицеру и шести мушкетерам, как человек, уверенный в том, что их предприятие окончится дурно, и что законный государь останется победителем». Но эта агитация не удалась, и арестанта перевели в дом дворцового ведомства «напротив старого деревянного дворца». Семен оставался под арестом 11 дней и был выпущен только 8 июля, спустя несколько суток «после кончины императора».
Как Екатерина Романовна не упомянула о брате, так и Семен Романович не назвал имени сестры. С «ужасного и мерзостного дня» их отношения были испорчены. Почему Дашкова не попросила за младшего брата – в сущности, еще мальчишку? Забыла? Закрутилась в вихре событий? Не захотела выслушивать упреки? «Прибывши в наш дом, – заключал Воронцов, – я нашел в нем множество солдат, ибо мой отец и моя сестра [Елизавета] были тоже арестованы»{267}.
Дашкова не поехала навстречу императрице под веским дамским предлогом – неготовности мужского платья, в котором юная мятежница хотела явиться среди повстанцев. Этот незначительный эпизод проводит четкую грань между реальными заговорщиками и теми, кто играл в заговор. Наверное, пыльный и усталый Алексей Орлов, полночи скакавший туда и обратно по Петергофской дороге, выглядел не слишком привлекательно.
Сама Екатерина поднялась в шесть часов утра с постели, «даже не сделав толком туалет, села в карету»{268}. Шаг достойный удивления. Императрица, всю жизнь так много внимания уделявшая театрализации своих жестов, в решающий момент умела отодвинуть второстепенное, ради важного, бутафорское, ради настоящего. Только в середине дня 28 июня, оказавшись в Летнем дворце, государыня, которой уже присягнули гвардейские полки и Сенат, сумела умыться, переодеться и причесаться как следует.
Дашкова же попала во дворец очень поздно, когда присяга уже совершилась. Курьезно, что этот приезд один из биографов княгини – А.И. Воронцов-Дашков – назвал «смелым решением» и подчеркнул, что наша героиня «рисковала жизнью»{269}. Переворот фактически совершился, и Екатерину Романовну могли разве что раздавить ликующие толпы. Княгиня едва пробилась через них, изрядно помяв платье. Однако в глазах Екатерины Романовны, даже этот эпизод стал триумфом. «Перо мое бессильно описать, как я до нее (до императрицы. – О.Е.) добралась. Все войска, находившиеся в Петербурге, присоединились к гвардии, окружили дворец, запрудив площадь и все прилегающие улицы. Я вышла из кареты и хотела пешком пойти через площадь; но я была узнана несколькими солдатами и офицерами, и народ меня понес через площадь высоко над головами. Меня называли самыми лестными именами, обращались ко мне с умилением, трогательными словами и провожали меня благословениями… вплоть до приемной императрицы, где и оставили меня, как потерянную манжету. Платье мое было помято, прическа растрепалась, но своим кипучим воображением я видела в беспорядке моей одежды только лишнее доказательство моего триумфа»{270}.
Дамы кинулись «друг другу в объятья» со словами: «Слава Богу! Слава Богу!» И рассказали, как провели разделявшие их часы: бегство императрицы из Петергофа, тоскливое бездействие Дашковой. «Мы еще раз обнялись, и я никогда так искренно, так полно не была счастлива, как в этот момент!» Признание в любви? Прямое и пылкое. Огромный спектакль переворота сузился до одной сцены, где осталось место только для двоих. Но уже в следующую минуту декорации снова раздвинулись. Императрица нужна была всем. Подругу смывало прибойной волной царедворцев и заговорщиков.
Если обратить внимание, сколько раз за день 28 июня Дашкова переезжала из дворца домой и обратно, возвращалась к Екатерине II, напоминала о себе яркими театральными жестами, то становится ясно: княгиня нарочно старалась заполнить чем-то время. «Заметив, что императрица была украшена лентой Св. Екатерины и еще не надела Андреевской – высшего государственного отличия – … я подбежала к Панину, сняла с его плеч голубую ленту и надела ее на императрицу, а ее Екатерининскую, согласно с желанием ее, положила в свой карман». Этой алой ленте, надетой на черное платье, в котором в дни траура по Елизавете Петровне петербуржцы привыкли видеть новую императрицу, вскоре суждено было сыграть важную роль.
«Государыня предложила двинуться во главе войск на Петергоф и пригласила меня сопутствовать ей, – продолжает рассказ Екатерина Романовна. – …Желая переодеться в гвардейский мундир, она взяла его у капитана Талызина, а я, следуя ее примеру, у лейтенанта Пушкина»{271} На эти мундиры стоит обратить внимание. Императрица облачилась в семеновский. Если бы преображенцы поспешили с присягой, она непременно предпочла бы форму первого из русских гвардейских полков. Но служивые промедлили, в том числе и благодаря стараниям брата Дашковой. Его поведение, с точки зрения княгини, не могло считаться патриотичным. И Екатерина Романовна как бы исправляет ситуацию, одеваясь в форму поручика Преображенского полка Михаила Ивановича Пушкина, близкого друга семьи. Она точно подменяет собой брата, как прежде подменяла мужа. Слабая женщина выполняет их, мужские, функции.
Самой княгине такой поступок казался едва ли не геройством. Но для традиционного сознания он был поруганием военной формы. Чин следовало заслужить. В мундире приносили присягу. Все его атрибуты от офицерского знака на шее до шпаги с темляком и трехцветного пояса-шарфа были в глазах дворянина овеяны святостью религиозного ритуала и повседневного ратного риска. Мундир не мог фигурировать на театральной сцене, также как и церковное облачение. Его, в отличие от простой мужской одежды, не использовали в маскарадах. Срывая с новых «прусских» мундиров Петра III офицерские знаки и нацепляя их на собак, участники переворота, уже облаченные в старые «елизаветинские» кафтаны, совершали осознанный акт глумления над «вражеской» формой.
Надев такой же, как у брата мундир, сестра попыталась символически занять его место среди офицеров. Этого унижения и этого издевательства щепетильный Семен не смог ей простить. В 1764 г., сожалея о смерти зятя, Семен Романович напишет, что князь Дашков не участвовал в «бешенствах и неистовствах жены своей»{272}. Публичное облачение в гвардейский мундир и ношение его, подобно маскарадному костюму, были в глазах тогдашних офицеров именно «неистовством». Перед походом на Петергоф Екатерина Романовна попросила одного из своих родственников В.С. Нарышкина, служившего в Измайловском полку, одолжить ей шляпу. Но тот отказал со словами: «Ишь, бабе вздумалось нарядиться шутихой, да давай ей еще и шляпу, а сам стой с открытой головой!»{273}
Этот эпизод показывает, что наша героиня не понимала знаковую недопустимость собственных действий: ей все казалось, что она на маскараде, ведь офицерская шляпа Измайловского полка не могла быть надета с мундиром Преображенского. Окружающие чувствовали театральную подмену и сердились на Дашкову.
Казалось бы, подруги совершали одно и то же кощунство. Но действия одной приветствовались, а второй осуждались. Значит, имелись важные различия. Участники переворота жаждали увидеть Екатерину II в гвардейской форме – облачение в мундир означало, что государыня принимает одну из важных функций императора – командование полками. Ни о каком шутовстве речи идти не могло. Действие было сугубо сакральным. Но в отношении княгини начинал работать принцип: что позволено Юпитеру, не позволено быку Юпитера.
Объявив себя самодержицей и приняв крестное целование, а затем миропомазание, Екатерина II выпадала из круга обычных людей, становилась монархом. Отныне она не совсем принадлежала миру сему. Когда блаженная Ксения Петербургская надела форму покойного мужа, она в глазах современников начала подвиг юродства – тоже выпала из «мира». И государь, и святой стояли вне общества, над ним. Их шаги были иными по сути и оценивались иначе, чем шаги простых смертных. Дашкова же оставалась «бабой», «шутихой», а не юродивой, и не царицей. Образование в просвещенческом ключе размывало для нее строгие рамки традиции. Отсюда вытекало не просто недопонимание знаковости собственных действий, а другая знаковость. Если Дашкова смотрела на себя «с оттенком восхищения», то окружающие – с оттенком осуждения. Эти взгляды не могли быть примирены, поскольку подразумевали разные изначальные ценности.
«Я уехала домой переодеться, – вспоминала княгиня, – а по возвращении моем я застала ее [Екатерину II] в совете, рассуждавшем о будущем манифесте. Так как известие о бегстве императрицы из Петергофа… уже могло дойти до Петра III, то я думала, что он двинется к Петербургу… Я подошла к государыне и на ухо сообщила ей свою мысль, советуя принять всевозможные меры… Мое нечаянное появление в совете изумило почтенных сенаторов, из которых никто не узнал меня… Екатерина сказала им мое имя… Сенаторы единодушно встали со своих мест… Я покраснела и отклонила от себя честь, которая так мало шла мальчику в военном мундире»{274}.
Ознакомительная версия.