из раннего: «Религиозный моралист и хозяйственник был последним, узаконенным, порождением чародея, сидевшего неискоренимо в Гоголе-художнике» [Терц 1975a: 482].
Гоголь воплощает для Синявского вечную дилемму русского писателя:
«Слово» для нас все еще, мнится, не перестало быть в идеале «делом», и от искусства мы все еще ждем какого-то «чуда», «переворота» и за отсутствием такового твердим о «пользе», о «воспитании»… [Терц 1975a: 550].
Горячая вера Гоголя в силу слова была источником как его дара, так и его саморазрушения. Когда долгожданное чудо в «Мертвых душах» не случилось, мертвые не воскресли, Гоголь отвернулся от магии и направил свою энергию на благо общества.
Художнику хочется снова быть колдуном, и он калечит себя и уродует, берется «служить» государству и обществу, порываясь обратно – к магии. Поздний гоголевский морализм и был подобным возвращением в прошлое, стремлением восстановить в художнике древнего чародея и знахаря [Терц 1975a: 551] [155].
А что если?.. Заключительные страницы возвращают нас к чудесным возможностям случая, к художнику, который не мертв, но возрождается импульсом вдохновения.
Если бы силы художника, деятеля, святого соединились в Гоголе в утраченном магическом синтезе, то как бы, в каком вдохновенном образе, он тогда восстал перед нами? Чтобы искусство было – искусством, существуя на уровне чуда и беззлобно, с легкой душой неся народам освобождение… [Терц 1975a: 551].
Художник должен удовлетвориться тем, что он таков, художник и неудачливый колдун, чья магия, преобразуясь в метафору и аллегорию, способна трансформировать и даже воскрешать, но не наносить вред. Синявский оставляет читателю портрет Гоголя, уходящего в компании скоморохов, святых Кузьмы и Демьяна: «Только с ними спасен Гоголь. Только с ними спасется русское искусство…» [Терц 1975a: 552].
Со скоморохами читатель возвращается к фигуре нашего времени, к Владимиру Высоцкому, который связан и с Пастернаком, и с Маяковским. Сам Синявский присутствует рядом, его личность как писателя сохраняется в творческой ассоциации с ними, пока они через него обретают жизнь; устанавливать связи – дело читателя.
Последний этап моей жизни во многом связан с <…> очередной попыткой понять себя.
А. Синявский «Синявский о себе»
Лишь краткий промежуток вклинился между выходом Синявского из колонии 8 июня 1971 года и отъездом с Марьей Васильевной в Париж 8 августа [156] 1973 года. То время он вспоминал в конце «Голоса из хора» как некий морок: то ли мертв, то ли жив; то ли призрак, то ли человек. Шок от возвращения в Москву, к городской жизни, к реальности обыденного существования красочно описан в «Спокойной ночи»: «родина с грохотом обрушивалась на мою стриженную под машинку, незащищенную голову, заставляя с непривычки отшатываться, как от пощечины» [Терц 1992, 2: 355], – параллельная жизнь, другим неизвестная и непонятная; чужим стало все, что раньше было привычным, безопасным [Терц 1992, 2: 352–354] [157].
Осталась одна точка силы, одно спасение – книги. «Какой самый драгоценный, самый волнующий запах вас ожидает в доме, куда вы вернетесь через десять, может быть, лет? Вы думаете – запах роз? Нет – тление книг» [Терц 1992, 1: 664] [158]. Осталось одно, то единственное, что для него сохраняло значение: писательство, за которое он был осужден, которое старался сохранить в заключении, которое и стало, собственно, причиной покинуть Россию:
Отчего я эмигрировал? У меня было три выхода: прекратить писать и просто продолжать жить там, снова отправиться в лагерь, – или уехать. Какой был бы смысл уезжать, не имея ничего, что бы хотелось описать? Смысл был один – писать [Laird 1986: 8].
Изгнание для него было единственным реальным шансом выжить как писателю [159], и не просто выжить, но продолжать творить. Говоря о взаимосвязи творчества и риска, он отмечал: «…и потом, знаете, каждое новое дело – это как прыжок в неизвестное, и это тем более касается эмиграции. Надо спросить себя: ты действительно можешь это сделать или нет?» [Laird 1986: 8].
Покинутая родина не вызывала у Синявского ностальгии; на Россию конца ХХ века он смотрел без иллюзий и не без скепсиса [Glad 1993: 172]. Тем не менее, источник его вдохновения, его осознание себя как писателя неразрывно было связано с Россией. На этом этапе жизни в произведениях Синявского отсутствует чувство бездомности материальной или географической, он воссоздает свою с Россию через литературу. Его проза в изгнании – продолжение творчества прежних лет, неизменно отмеченного напряженным размышлением над темой судьбы писателя и смыслом искусства. Судьба писателя, преломленная через призму остранения, отсутствия, с новой силой привлекает Синявского: его собственная биография становится проводником его идей, а страстная приверженность искусству освещает историю всей его жизни.
Книги как убежище, книги как пространство обитания, – вот повторяющийся мотив в его письмах из заключения, та идея, что была реализована в Париже, в доме Синявских в Фонтене-о-Роз. Там, в тихом зеленом пригороде, конец его путешествия, его Итака, подспудный мотив писем и «Голоса из хора». Он обрел, пусть и в чужой стране, эту идеализированную версию домашнего пристанища, предмета детских снов [Терц 1992, 1: 448–449]. Его центр сдвинулся на периферию, в семейный уют, где и литература обрела свой дом – в виде рабочего кабинета и издательства, устроенного Марьей Васильевной. Их творческий союз, естественным образом выросший из переписки, пока он был в заключении, обрел новые формы в эмиграции, когда она стала редактором и издателем Синявского. Она продолжала быть связующим звеном с внешним миром, тем более что он, как и в лагере, держался как можно дальше от окружающего, чтобы полностью сосредоточиться на писании и «их» работе, на которую он смотрел «с точки зрения русской культуры» [Glad 1993: 148].
Удалившись от центра Парижа, Синявский, однако, не мог дистанцироваться от безудержных споров русских эмигрантов-литераторов, которые так или иначе вторгались в его частный мир. Вместо того, чтобы мирно погрузиться в свое писательство, он оказался в центре враждующих фракций. Литература, вместо того чтобы отдалиться от политики в сферу чистого искусства, часто становилась инструментом в жарких политических дебатах, в которые он волей-неволей был вовлечен. По словам Д. Фангера, который в 1986 году писал о русских эмигрантах третьей волны,
нет ничего более чуждого российскому опыту, чем свобода. Бывшие диссиденты поспешили создать на Западе новое гетто и поделить его на зоны. Нередко их стычки напоминают словесный джихад [Fanger 1986: 1321].
«Зоны», о которых идет речь у Фангера