Как ни тяжело это высказать, всё же я полагаю, что девушка погибла — либо ещё до прибытия в Болдино, либо вскоре после того. Возможно, что она покончила с собой — может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим себе отражение и в народной песне, и в книжной литературе: она утопилась. Но какова бы ни была фактическая обстановка её гибели, — Пушкин должен был сознавать, что виновник этого — он, что его сравнение девушки с Эдой (в письме к Вяземскому) оказалось пророческим. Когда именно дошла до него печальная весть, — в точности определить невозможно. Во всяком случае, к 23 ноября 1826 года, к моменту написания «Как счастлив я…», тема соблазнённой и покинутой девушки, «тема русалки», стала для Пушкина автобиографической. В этом наброске она получила лишь первый очерк.
В начале сентября 1826 года опальный Пушкин был прощён и вытребован Николаем I из Михайловского в Москву. Он приехал туда во время коронационных торжеств и тотчас доставлен был во дворец. После этого он почти два с половиной месяца провёл в Москве, окружённый шумным успехом, в самом центре литературной и светской сутолоки. Ещё 16 сентября он писал П. А. Осиповой: «Moscou est bruyant et dans les fêtes, à tel point que j’en suis déjà fatigué et que je commence à soupirer après Михайловское»[279]. Тем более 23 ноября, в глухом селе Козакове, должен он был наконец вздохнуть с облегчением. Наряду с этим, вновь очутившись в родных местах (за несколько дней перед тем он был в самом Михайловском), он, по своей привычке вспоминать и сопоставлять, вспомнил другой свой приезд в Михайловское — в 1819 году. Тогда, только что расставшись с разгульной и шумной петербургской жизнью, он написал «Деревню» такими словами:
Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья,
Где льётся дней моих невидимый поток
На лоне счастья и забвенья.
Я твой — я променял порочный двор Цирцей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей…
<…> Да, Пушкин вспомнил свою «Деревню», ранние годы своей «мятежной юности»; вспомнил он и те «вольнолюбивые надежды», которые в нём кипели тогда. Вспомнились ему и дальнейшие стихи той же пьесы:
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде Невежества убийственный Позор.
Не видя слёз, не внемля стона,
На пагубу людей избранное Судьбой,
Здесь Барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь Рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого Владельца.
Здесь тягостный ярём до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея…
Былой «друг человечества» мог теперь применить эти слова к себе. И вот, уже зная об участи девушки (может быть, получив известие именно в Москве), Пушкин пишет «Как счастлив я…». Его собственное положение напоминает ему историю Князя и Лесты из оперы Краснопольского, — и свои воспоминания о любовнице он маскирует под видом лирического монолога этого Князя. Но, как почти всегда у Пушкина, из-за речи «героя» выглядывает чуть заметный кончик автобиографии. Здесь он дан в форме автореминисценции… из «Деревни». Стихи:
…Я променял порочный двор Цирцей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров…
превращаются в первые же стихи нового наброска:
Как счастлив я, когда могу покинуть
Докучный шум столицы и двора
И убежать в пустынные дубровы…
Набросок дальнейшей обработке не подвергся. Но у нас есть основание считать, что в сознании Пушкина он остался связанным с представлением о Михайловском, то есть с тем местом, где разыгралась история романа Пушкина и его крепостной. И опять — связь эта проступает в автореминисценции…
Через восемь месяцев после наброска «Как счастлив я…», побывав снова в Москве, а затем и в Петербурге, Пушкин опять возвращается в Михайловское и здесь, 15 августа 1827 года, пишет «Поэта»: стихи о бегстве, если не от «двора», то, во всяком случае, от «забот суетного света». И как в наброске 1826 года субъект монолога «счастлив был»
…Убежать в пустынные дубровы
На берега сих молчаливых вод… —
так теперь поэт бежит
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
При этом мы имеем право утверждать, что «Поэт» здесь не только поэт вообще, но и непосредственно сам Пушкин; что «волны» и «дубровы» здесь означают не только природу и уединение вообще, но и совершенно конкретно могут быть отождествляемы с «дубровами» Михайловского. Такой конкретно-автобиографический смысл «Поэта» вполне подчёркнут самим Пушкиным, который вслед за написанием этого стихотворения пишет Погодину: «Я убежал в деревню, почуя рифмы»
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружон…
и т. д., всё стихотворение до конца, даже без заглавия, то есть именно как продолжение письма о событиях личной жизни («Я убежал вдеревню…»), — как объяснение причин поездки в Михайловское в конце лета 1827 года.
Впоследствии мы увидим, что связь наброска с Михайловским подтвердится ещё раз.
47.Та, о которой говорится в «Как счастлив я…», — представляется существом мифического происхождения. Точнее: в наброске нет указаний на то, что она превратилась в русалку, а прежде была земной девушкой. Полагаю, что такая метаморфоза в момент написания наброска ещё представала воображению Пушкина. Можно, пожалуй, допустить, что Пушкин, маскируя свою интимную тему приёмом заимствования у Краснопольского, сознательно заимствовал и русалку такою, какова она в опере. Но ещё вероятнее, что Пушкин на первых порах находился под сильным автоматическим влиянием своего литературного «источника». Возможно, наконец, что если «Как счастлив я…» представляет отрывок задуманной драмы, то Пушкин, пишучи его, действительно, как выразился Морозов, «начинал с конца» (или, скажем мы, с середины): это могло произойти оттого, что поэт сознавал разницу между героиней Краснопольского, прирождённой русалкой, и крестьянской девушкой, тревожившей его совесть, — но ещё не знал, как построить сюжет, чтобы он был, с одной стороны, ближе к правде, с другой — чтобы эта правда была хорошо замаскирована «заимствованием» у Краснопольского. Иначе говоря, Пушкин начинал «с конца» или «с середины» потому, что ещё не уяснил себе происхождение героини и, следовательно, не мог взяться за первые сцены предполагаемого произведения. Этот вопрос Пушкин разрешил позже, когда, отложив свой первый набросок, приступил к новой обработке той же темы.