Услышав высказывания епископа, служившего в моих родных местах, я подскочил на кровати. Ужаснувшийся, оплеванный, униженный. Гомосексуалисты — калеки? Я не мог этого так оставить. Гнев душил меня. Такие высказывания надо раз и навсегда пресечь. И для этого рассказывать обо всем, свидетельствовать, требовать реабилитации моего прошлого, какое было и у многих других, забытых, закопанных в землю в черный час Европы. Рассказывать, чтобы сохранить будущее, чтобы амнезия у моих современников прекратилась. Навсегда проститься с моей анонимностью: написать открытое письмо монсеньеру Эльшингеру.
Я знаю, что бываю гневлив. Мне не хотелось, чтобы мой поступок был продиктован вспыльчивой, слепой яростью. Шесть месяцев я писал и правил черновик письма. Последний вариант был готов 18 ноября 1982 года. В первую очередь я разослал его всем членам семьи. Еще до этого я на словах рассказал им, что за текст пишу. Я послал это письмо и епископу, а еще в массмедиа и газеты для гей-сообщества.[61] По случаю начала процесса против прелата, открывшегося в Страсбурге, на который приехали выступить Жан-Поль Арон, Рено Камю и много других гомосексуалов, оно было напечатано в «Гей Пье».
В тот день «обвиняемого Эльшингера Леона Артюра» представлял его адвокат. Прокурорским тоном он заявил, что все эти жалобы не имеют никаких оснований. Трибунал вынес свой вердикт в их пользу: «Сказанное не имело в виду и не оскорбляло никакой точно указанной и названной личности». Разве решение могло быть таким, если бы речь шла о высказываниях антисемитского характера? Но гомофобия законом не осуждается. Жалобщики, которые хотели изменить этот пункт французского законодательства, пошли на то, чтобы подать кассацию. И напрасно, ибо все кончилось тем, что их оштрафовали на 30 тысяч франков за клевету на епископа. И их последующее обращение в Европейский суд тоже оказалось бесплодным.
Хотя мое открытое письмо прелату имело очень маленький резонанс, я чувствовал, что избавился от тайного груза. Тогда я решил предпринять кое-какие активные действия, чтобы люди узнали о моей депортации и о депортации геев нацистами вообще. Это измучило меня и, скажу без обиняков, не принесло ощутимых результатов и по сей день. Я должен был победить неведение, хуже того — недоверие, всю глубину которого тогда только и понял. Помню молодую женщину за окошком бюро, которая сразу же перестала записывать мои данные и ошеломленно уставилась на меня, как только я к слову «депортированный» добавил «гомосексуалист». Я попросил ее продолжать запись моего ходатайства. Вдруг она вскочила и пошла звать начальницу. Наверное, подумала, что я сумасшедший? Люблю сальные шутки? Моего досье депортированного больше не было: произнесенное вслух слово «гомосексуалист» свело к нулю и сам факт депортации.[62] Она, наивная, и не подозревала, что все это я проходил уже давно.
Если в начале таких попыток я тяжело переживал, то моя супруга, напротив, коль скоро причина моей высылки получила публичную огласку, сама решила теперь приостановить процедуру развода. Никакой роли в этом для нее не играли ни депортация, ни гомосексуализм. «Мы просто разделим имущество и будем жить отдельно, хватит и этого», — объясняла она. «Так ты будешь достаточно независим, чтобы довести до конца дело с твоим досье». Да и мои руководители не порицали меня за публичные выступления. Когда судебный процесс завершился, монсеньер Элыпингер снизошел до того, что прислал мне письмо, исполненное сочувствия.[63]
Я ощущал, что все это ободряет меня. Вдруг я понял, что окружен всеобщим уважением за свою искренность. И вести себя стал с гораздо большим достоинством. Разумеется, потому, что отныне у меня был долг: заставить людей узнать о депортации геев. И все-таки разве мог я доверять будущему? Ведь до сей минуты, хотя прошло уже десять лет, я так и не добился восстановления исторической истины.
Мои политические взгляды были неопределенными. Немного спустя после переезда в Тулузу я, будучи рабочим, искал поддержки со стороны Всеобщей конфедерации труда. Тут уж было рукой подать до коммунистической партии, и я в нее вступил. Мне нравились их протесты против всесилия капитала. Да ведь и советские люди вовсе не были моими врагами. Все погубило то, что я не снимал галстук, когда приходил на собрания сразу с работы. Еще только один товарищ приходил так же, школьный учитель, с которым мы оказались кем-то вроде сообщников. Мы что, кого-то оскорбляли нашими галстуками? Честно, я так в этом и не разобрался. Во всяком случае, нам ясно дали понять, что нам не место в компартии. Я воспринял это с грустью. Но справедливости ради должен добавить, что на тулузской радиоволне Всеобщей конфедерации труда «Мон Пайс» недавно прошла передача, где зачитывали мои свидетельства, и сделана она была так здорово, что я смело могу назвать ее своим звуковым завещанием.
Годы шли. Я продолжал отсылать многим актерам социально-политической сцены выдержки из своего досье. Курьеры и телеграммы сильно облегчали мой кошелек пенсионера. Потом, зимой 1987 года, вышла книга о «розовых реугольниках», написанная Жаном Буассоном. У меня были многочисленные встречи с людьми из массмедиа и широкой публикой. Они оказались куда более открытыми, чем представители власти. То, что я говорил, все еще не было услышано в высших кругах общества. Еще состоялась конференция в Бобуре, 13 октября 1988 года, проанонсированная в ежемесячнике «Глобус». Зал библиотеки был битком набит, публике представили и одного из моих сыновей. Там мои жена и дети поняли, что, если уж я заговорю об этом, меня не остановить. И все-таки ни они, ни эльзасская семья не возражали против моих выступлений.
А 9 февраля 1989-го меня пригласили на телепередачу Фредерика Миттерана. Ей предшествовали нашумевшие статьи в «Теле 7 дней» и «Ля Депеш дю Миди». Вознесение своего общественного имиджа так высоко вселяло в меня ужас, но я решился на это испытание.[64] Ведь мое досье так и валялось без отклика где-то в кулуарах министерства. Но оказалось, что сейчас, по прошествии времени, найти официальные документы о моей депортации и представить их на суд компетентных органов еще труднее. Меня опустошила эта телебеседа. После нее я отправился в Лурд.
Культ Девы Марии всегда волновал меня. Это было молчаливое преклонение, как будто поиск безмятежной ясности, неподвластной времени. Было ли это остатком веры? Или любви, которую невозможно выразить? Любви к матери? В любом случае это чувство шло из самой глубины моего сердца. Почему после тяжелых испытаний мой взгляд обращается к Лурду, как обращался он к статуе Святой Девы на склоне холма, которую я видел над лагерем в Ширмеке, когда рассейвался туман? Я уже рассказывал, как и другие тоже смотрели туда, не говоря ни слова и стараясь различить силуэт Благословенной. Почему в той польской церкви, куда я вошел вместе с русскими, я нашел в себе силы зарыть в землю статую Девы Марии из страха перед вандалами и бомбежками? В Лурд я поехал не молиться, ибо я больше не молился. Я ограничивался сдержанным приветствием. Ума не приложу, откуда во мне такая почтительная набожность. Но она отгоняет от меня тоску и возрождает мои цельность и достоинство.