На воинской платформе Александровского вокзала, где грузился эшелон, мы всё время толкались вместе.
Москвичей, солдат и офицеров, пришло проводить очень много женщин. Они бегали по платформе под белым резким светом дуговых фонарей, а за этим светом была стена ночи, из прорех которой к нам высовывались углы каких-то кровель, коленчатых труб и подъемных кранов… В темноте шипел пар и лязгало железо. Иногда вскрикивали паровозы.
А над всем этим широко, ровно и непрерывно гудела оставляемая нами Москва. Вообще всё это было немного жутко и театрально, как на сцене.
От моего одиночества в этом многолюдстве мне стало грустно. Вероятно, было грустно и стоявшему рядом со мной Немечеку, потому что он вдруг стал насвистывать, а потом сказал:
— До отправки почти два часа. Хорошо бы в ресторан, выпить вина!
У него странная манера говорить: он очень отчетливо произносит все буквы слова — так говорят иностранцы. Может быть, сказалось его иностранное происхождение.
Железнодорожник сказал нам, что ближайший ресторан у Пресненской заставы, и мы направились туда через пути и пустыри… И вышли к ограде какого-то кладбища. Мне кажется, что это было Ваганьково. Недурное предзнаменование!
Дальше не пошли, и хорошо сделали. Когда вернулись, горнист уже трубил посадку. Назначенный мне в денщики гренадер Смольянинов принес колбасы и коньяку — сумел его где-то раздобыть. Первый раз в жизни пил коньяк из чайного стакана. Проснулся утром в Вязьме, где и записал всё это.
Прапорщик Закальников — студент Московского императорского технического училища. Он очень красив, но уж очень черен, словно цыган. Немечек говорит, что он похож на Гаршина. Не знаю, не видал его портрета. У Закалышкова такое выражение лица, как будто он болен и перемогает, не желая, чтобы другие знали об его недуге.
С утра он, шевеля губами, изучает новую стрелковую таблицу. Эти таблицы — новинка, они только что введены в армии. Учитывается направление ветра, температура воздуха и еще что-то. Я посмотрел, но ничего не понял: очень сложно.
Думаю так: оперировать этими таблицами в бою — всё равно что следить за изяществом манер во время пожара; нужно иметь сверхсамообладание, а есть ли оно у меня, еще вопрос.
У меня такое впечатление, что офицеры, побывавшие на русско-японской войне, едут воевать неохотно. Вчера ротный, почти не стесняясь нас, смахнул с глаз слезинку. Немечек мне рассказывал, что у Орешина большая семья, и он ее очень любит.
Я уже всё знаю о ротном. Он из солдат. Остался на сверхсрочную службу, учился, сдал экзамен за четыре класса и поступил в юнкерское училище. В полку товарищи его несколько третируют
У меня почему-то такая мысль: никакой войны не будет. Пока доедем до границы, наши помирятся с Германией.
30 июля.
Орешину сапоги стаскивает денщик. Вечером, видя, как я мучаюсь с узким сапогом, Смольянинов хотел мне помочь.
— Разрешите, ваше благородие, я сниму.
Мне показалось диким, что другой человек станет стаскивать мне сапог, и я отказался, продолжая кряхтеть над моим мученьем. Орешин, не без раздражения, с верхней полки:
— Пусть он снимет, вы мешаете спать!
И потом, зевая:
— Вообще, выбросьте эти сапоги. После первого же похода вы раскровяните в них ноги. Купите такие, чтобы были несколько велики, на портянку.
У Орешина есть странное ругательство:
— Интеллигентное дерьмо!
Так он почему-то называет вольноопределяющихся. Мне и Закальникову это несколько обидно, ведь и мы были вольноперами. Все-таки он нетактичен, видно, что из солдат.
Почти все офицеры надели солдатские гимнастерки, устранив в своей одежде всё блестящее, всё золото. Даже погоны у многих солдатские, только со звездочками. Неужели будет действительно что-то вроде андреевского «Красного Смеха»? Не могу в это поверить!
Пока что война принесла мне только одни удовольствия: интересную поездку, свободу, много денег и офицерскую форму.
Однако у всех прапоров батальонный, подполковник Агапов, вчера осматривал револьверы и накричал на прапорщика Жуликова (вот фамилия) за бульдог. Надо иметь наган или автомат — значит, начальство верит в войну.
У Агапова большой живот, усы как у моржа и одышка. Он всегда кричит, и я стараюсь не попадаться ему на глаза.
Меня коробит его обращение:
— Прапорщик! Штабс-капитан! Поручик!
И к этому только фамилия. Но все-таки в этом есть какая-то четкость отношений. Вероятно, привыкну.
Вышел за Немечеком на площадку вагона и не нашел его там. Дальше качалась красная стенка товарного вагона. Куда же делся Немечек? Вдруг железнодорожник говорит:
— Они на крыше вагона, ваше благородие!
Не поверил, но все-таки по лесенке не без страха поднялся и заглянул на крышу. Действительно, там сидело несколько офицеров, всё молодежь, конечно; среди них был и Немечек. Они пели.
Железнодорожник крикнул мне снизу:
— Только не вставайте, ваше благородие. Над линией кое-где проволка протянута. Срежет голову.
Но я спустился вниз. Офицеры на крыше вагона, где это видано! Да, мы едем на войну, я начинаю это чувствовать. Сегодня, ложась отдыхать после обеда, я не протестовал против того, чтобы Смольянинов стаскивал с меня сапога.
Ночью мы должны проехать Брест.
У Орешина взгляд почти всегда устремлен вниз, опущен. Но это не приниженность, а упорство вьючного животного, которое, опустив лоб к земле, тащит арбу. В Орешине несомненно есть сила. Из солдат пробиться в офицеры в русской армии не так-то легко. Из простых мужиков!
Вчера, когда мы остались одни в купе, Закальников сказал мне:
— Досадно, что наш полк брошен в первую голову. Мы должны будем сломить сопротивление немцев. Сломить-то его мы, конечно, сломим, но и нас так расчешут, что немного вернется назад. Так все офицеры думают!
Он говорил тихо, но с убежденностью огромной, и его глаза, еще более ввалившиеся за эти дни, были очень печальны. У меня засосало под ложечкой, и я не стал есть бутерброд, который держал в руке, хотя перед этим хотел есть.
Да, я почувствовал легкую тошноту, и мышцы моего лица на минуту как бы одеревенели. Уверен, что оно приняло то же перемгающееся выражение, что все эти дни я вижу на лице Закальникова. И тот, видимо, это заметил. С каким-то злорадством он сказал: — А те, что идут за нами, войдут в Берлин, будут там парадировать и спать с немками. А почему не мы?
Этот Закальников словно заразил меня чем-то: до вечера нет— нет да и засосет под ложечкой. Итак, страх — это тошнота. Однако вечером, когда за преферансом здорово выпили, — всё прошло, и стало легко и весело. Орешин простой и славный. Называет меня по имени-отчеству, но о войне ничего не говорит.